Перейти к содержимому

Адово яблоко

Евгений Александрович Кулькин


«Евгений Кулькин

АДОВО ЯБЛОКО

(РОМАН)

СТАЛИНГРАД

Валерию Ганичеву, Сергею Котькало –

рыцарям русского слова и корифеям православной истории я посвящаю эту книгу.

         Без борьбы и доблесть увядает.

                                                                  Санека

         Бог в нас самих.

                                                                  Овидий

         Всякий, делающий грех, есть раб греха.

                                                                  Иоанн

         «Жизнь  генерала Пешкова затмит любой приключенческий роман.

Удивительный человек.

Поразительная судьба».                         

Александр Жевахофф,

историк, русский эмигрант во Франции.

Слово соучастникам

Если автор будет подвержен читательскому казнению за эту книгу, то мы, как соучастники, готовы подставить свои спины, дабы избежать единоличного наказания.

А соучастие наше в создании этой книги покажется, на первый взгляд, виртуальным.

В один из своих юбилеев Евгений Александрович Кулькин пригласил нас проехать по его знаковым местам, где он, например, встречался с Александром Серафимовичем, Михаилом Шолоховым, Василием Шукшиным.

И начали мы путешествие с родины писателя – Новой Анны.

И вот, оказавшись на станции Филоново, Евгений Александрович сказал:

— Здесь я родился. А в пакхаузе рядом работал в своём время весовщиком сам Максим Горький.

Можно было бы сказать, что о этом корифее пера надо бы написать, да Евгений Александрович это уже сделал в удивительном романе «Знак беды».

И на этом бы разговор иссяк, если бы мы не вспомнили наши встречи с людьми, которые знали приёмного сына Алексея Максимовича Зиновия Пешкова.

— Интересная личность, — сказал тогда Кулькин и – всё.

Время шло и мы об этом разговоре, если честно, ни разу не вспомнили.

И вдруг однажды Евгений Александрович положил перед нами рукопись.

Роман назывался «Адово яблоко».

Стали мы его читать и ахнули.

Оказывается мы, как говорят моряки, шли параллельным курсом.

Евген         ий Александрович писал, а мы, в это же время, побывали во многих местах, на том же Урале и в Крыму, где проходила мятежная жизнь Зиновия Пешкова, до крещения Замана Свердлова.

И вот, окончив читать, мы хоть в чем-то решили опередить автора.

Узнав, что он не был во Франции, мы немедленно собрались в Париж.

А вот и Эйфелева башня. Конструкция, которая бросила вызов времени. Символ технического выпендрёжа.

И, может, именно визуальная часть этой башни, побуждает перейти на рысь.

Скорее побывать и в Соборе Парижской Богоматери, и в Лувре, и в Опере, и, к нечно же, на Елисейских полях.

Ну а где же финиш?

Конечно же, в некрополе Сент-Женевьев-де-Буа.

         И вот именно там, у могилы Ивана Алексеевича Бунина – непревзойдённого художника русского слова, начинаешь пониамть, что по Парижу впрепрыжку не ходят.

         Тут нужна, можно сказать, чувственная обстоятельность.

         Надо вооброзить как по этой земле в своё время гарцевали донские казаки.

         Однако, вернёмся на знаменитое кладбище.

         Вот могила скандального Виктора Некрасова.

         Его «В окопах Сталинграда» многими участниками битвы встречена более, чем прохладно.

         Видимо, поэтому на родной земле и для могилы ему места не нашлось.

         Но где же легионеры?

         Ага, вот!

         Всего девять могильных плит.

         И под одной из них покоится он, Зиновий Алексеевич Пешков, но прошлому прозванию Золомон Мошевич Свердлов – родной брат Якова Михайловича Свердлова и двоюродный Генриху Генриховичу Ягоде.

         Яков Михайлович похоронен у Кримлёвской стены в Москве.

         А Заман – здесь, в Париже.

         Правда, под фамилией Пешков Зиновий Алексеевич.

         И на могильной плите лаконичная надпись – «Легионер».

         И ничего не сказано, что он генерал французской армии, что ковалер ордена Почётного легиона.

         И вдруг подумалось: а ведь памятником ему является роман Евгения Кулькина «Адово яблоко».

         Причём, если его так можно квалифицировать, беспристрастный.

         А вот точку во всём этом деле хотелось бы поставить нам.

         И состоит она в том, что разложенная погалавно рукопись романа была окраплена землёй, привезённой нами со знаменитого места вечной памяти «Сент-Женевьев-де-Буа».

         Александр Плотников –

Председатель детского фонда

«Право на улыбку».

Валентина Плотникова –

Вице – президент клуба

«Таланты от Бога».

Предисловие к прологу

Интервью со мной читателя, который поинтересовался, зачем я, собственно, сел писать книгу на эту тему.

         Читатель: Горький у вас фигурирует в романе «Знак беды» и в трилогии «Обручник»,  не повторитесь вы в романе в «Адово яблоко»?

         Я: Честно сказать, судьба Зиновия Пешкова интересовало меня и в пору, когда я работал над «Обручником». Но мне тогда показалось, как личность, он не впишется в ткань эпохального произведения.  Тут нужна масса тонкостей, которые не только объяснили, но и показали бы ужасы прошлого.

         Здесь надо было довольно скрупулезно провести расследование тех историй, которые только в моём повествовании обретут законченно-логический смысл.

         Читатель: Ну хотя бы намекните на одну из этих историй.

         Я: Ну хотя бы принятие православия евреем Иешуа Заманом или Заломоном. Ведь, как известно, отец его проклял, назвав «Адовым Яблоком».

         Тем более что он взял фамилию приёмного отца Пешкова и заимел новое имя – Зиновий.

         Читатель: Говорят, что отцовское проклятие звучит так: » Пусть у тебя отсохнет правая рука, которой ты возложишь на себя крест»?

         Я: Совершенно верно.

Однако ужас состоит в том, что проклятие оказалось материальным.

         Читатель: В каком смысле?

         Я: В том, что в одном из боёв Зиновий был тяжело ранен и ему ампутировали правую руку.

         Читатель: А правда, что через какое-то время его отец, женившись на русской, тоже принял православие?

         Я: Совершенно верно.

         Читатель: А после этого простил сына?

         Я: Ну это доподлинно неизвестно, ясно одно, что он его понял. Уловил то, что не мог постичь долгое время.

         Читатель: Что именно?

         Я: А то, что прийдя к Христу, любой иноверец становится совсем другим человеком.

         Читатель: Род как бы раздвоился. В пору, когда Зиновий воевал за монархию, то его брат Яков, став во главе Русского государства, не моргнув глазом, учинил казнь царской семьи.

         Я: Да, так всё и произошло.

         Читатель: Ну что же, пожелаем, чтобы и новый ваш роман был таким же ярким свидетельством языкового разнообразия. Ведь над вами не довлеет похожесть.

         Я: Спасибо за столь высокую оценку моих литературных потуг. Поэтому обещаю, что буду стараться.

         Читатель: А мы с нетерпением будем ждать, когда замысел станет рукописью, а рукопись книгой.

         Я: Однако такая твоя статичность, дорогой читатель, не устраивает меня.  Я тебе хочу отвести роль соглядатая, подсказчика и критика.

         Чтобы  я постоянно чувствовал, что мне в затылок дышит само беспристрастие и любовь.

         Итак, помолясь, начнём!

Пролог

         Чтобы окончательно дотлеть на углях истории, прошлое огрызается вспышками чего-то, до конца неведомого миру, но значимого для него.

         И тогда тот, кто оказывается вблизи этого события, заболевает желанием вникнуть в суть, которая остаётся за пределами его восприятия мира, явившись закадровой стороной жизни.

         И начинается та гонка за прошлым, познав  которое, можно объяснить многие явления, какие в своё время дразнили своей недоступностью.

         Однако, в тайну можно проникнуть и, оказавшись вне её, этой расплавленной смоле.

         Но тогда это всё не будет никому нужным.

         Ибо всякая загадочность хороша тем, что её щекочет перспектива в которой, в свою очередь, есть что-то липкое, способное стреножить и твою собственную судьбу.

         А где-то совсем рядом, дерзают те явления жизни, которые так и остались необъяснимыми. И пребывают сейчас в виде недоразвитых намёков.

         И вот, обуреваемый всем этим, заряжённый на Богом надиктованное усердие, я, как лягушка на поверхности затаившего неизвестность водоёма, распял себя по лону того, что придётся  увидеть, почувствовать, осмыслить.

         И попробовать сделать так, чтобы во след за мной, эти три ситуации одолели все те, кому припадёт случай пройти, уготованным мною путём.

         Я не умею  лить слёзы наперёд.

         Как и радоваться тому, что ещё не произошло.

         А вот нетерпение распределяю по своей жизни так, чтобы оно, как сумасшедшего, бросало меня из слёз в смех и наоборот, из веселья в изнуряющее уныние.

         А сейчас тема, перед которой, как перед бездной, стою я, распятый неизвестностью, щекочет меня своей недоступностью.

         И именно это обстоятельно – одновременно – делает меня и «человеком пауком», и отъявленным камикадзе, и трусливым монахом, стоящим у паперти смирения, и законченным бунтарём, бросившим вызов самому себе.

         Вот из этих противоречий, тайной или явной надломленности, витание и над морем перспектив, и родится то, чем я попробую не огорчить своего читателя.

Предисловие

         Работая над романом «Знак беды» и трилогией «Обручник», где у меня, если не главногеройствует, то довольно прилично влияет на сюжет личность, как раньше было принято именовать, великого пролетарского писателя Максима Горького, я всё время ощущал некую щенячесть, какую-то неполноценность, что ли, при трактовке многих событий, способных объяснить то, что осталось в недосказе.

         Почему эта тема была для меня более чем болезненна?

         Да оттого, что мне посчастливилось родиться буквально на станции Филоново, где, задолго до моего пришествия в мир, работал весовщиком будущий создатель Союза писателей СССР Максим Горький.

         Может, именно поэтому из Новой Анны, что примыкает к станции Филоново, и её окрестностях, появилось столько профессиональных  литераторов, столько в миллионном Волгограде.

         Вот их имена Д.Петров (Бирюк), Василий Макеев, Виктор Ростокин, Мария Сухорукова и я.

         Взял себе псевдоним знаменитый критик Лев Анненский, отец которого Иванов когда-то работал на моей родине завучем в школе.

         В Новой Анне течёт знаменитая, одна из чистейших рек Европы, Бузулук.

         Те, кто помнили время, когда тут жил «весовствовал-бесовствовал», как когда-то сказал, Максим Горький,то его часто, почему-то только в  печальной задумчивости видели на берегу Бузулука.

         И вот, когда кто – либо туманно интересовался, у, тогда ещё безвестного весовщика, что ему, собственно, у этой мелкушке, надо, тот загадочно, как умел только он, улыбался. И любопытствующий уходил, убедившись, что его вопрос до праздно проводящего время пакхаусного затворника, так и не дошёл.

         Помнится, в пору, когда я работал над «Знаком беды», меня прямо тянуло погрузиться в ту атмосферу, которая окружала в будущем великого писателя.

         Я бродил по задворкам Новой Анны, где щелистые заборы перемежались сплошными.  Но и в сплошных, почти черёдным образом, были проделаны еле заметные проломчики, такие смотровые щели.

         С улицы, припав к одной из них, я увидел во дворе громадный, хотя уже более, чем наполовину вросший в землю, валун. 

         Наверняка тогда, когда по этим местам бродил Горький, он не был обременён двором и на нём можно было, простонародно посидеть.

         Или последить, как по нему шмыгливо путешествует ящерица, а над ней соревнуются  в ломкости стрекозы.

         И, может быть, за убеждённостью в чём-либо, сюда тоже приходил пакхаузский затворник.

         Когда я смотрел во двор, ко мне подошёл подтянутого вида старик и, раздражённо глянув в сторону довольно добротного дома, вопросил:

         — Ну что там ещё?

         И мне показалось, что дед пришёл из той, прошлой жизни, когда людей, как и сейчас, ела зависть, сдобренная осуждением.

         И мне вдруг показалось, что Горький ходил тут бесповоротно, деньги тратил безоглядно, если кого и любил, то безумно. А вот ненавидел — с умом.

         Он любил ненавидеть.

         Это было, можно сказать, его увлеченьем, не по-нашенскому квалифицировать, хобби.

         Но мне хотелось в нём, если не увидеть, то почувствовать что-то иное, менее умыленное известным.

         Ибо за работой и чём-то сугубо бунтарским он вроде бы ярко прорисовывался.

         Даже, кажется, я его слышал.

         У него был, если так гоже определить, стимулирующий голос.

         Стимулирующий откровение собеседника.

         И ещё хотелось узнать, не было ли у него тут ощущения отверженности?

         Почему возник такой вопрос?

         Да потому что за несколько лет до того, как я в этот раз посетил свою родину, тут разыгралась криминальная драма.

         И тот, кто подпал под суд, сотворя всё сверхтяжкое, вряд ли испытал отверженность.

         Его даже она не угнетала.

         Но он стал страдать ощущением ущемлённости в чём-то, никому неведомое и что стало давить на психику.

         И однажды она не выдержала.

         Он хладнокровно, а, может, наоборот, в горячке, пострелял своих подельников, и вдруг, по его признанию, ощутил вокруг себя жуткую пустоту.

         И он …

         Нет, не покончил с собой.

         А довольно банально сдался властям, и, как принято сейчас говорить, начал сотрудничать со следствием.

         Горький тут никого не убивал.

         Но его глаза наливались особым творческим видением, и перед его мысленным взором возникал апрель девятисотого года, Нижегородская тюрьма, и шкет – сокамерник  Иегуда Золомон Свердлов, — парень, который на тот час не имел никакого формального образования.

         Но его тянуло…

         К чему?

         Он толком не мог ответить на этот вопрос – тянуло и всё.

         Напрягало силы.

         И даже воспламеняло мозг.

         Это в пору, когда будущее красочно рисовал знатный сокамерник.

         Наверно, смешно звучало, когда атеист со стажем убеждал своего начинающего собрата поверить, что, с одной стороны, вроде бы Бога и нет, а с другой…

         И вот именно это обстоятельство побудило, в менее обозримое, время, меня вернуться, сперва к размышлению обо всём этом. А потом и к конкретной заданности.

         Так возникла мысль написать ещё один, неведомо какой по счёту, роман, и окунуть себя, а потом и читателей, если они случатся, в ту обстановку, которая не только дополнит образ, как автора «Клима Сангина», но и дать шанс быть замеченными, тех, кто вблизи его творил свою, покамест ещё примитивную, биографию.

***

         Листая, какую-ту зануждалую тетрадь, Заман вдруг наткнулся на стихи:

Я ищу в тебе себя,

Негодуя и любя,

Иль, любя и негодуя,

В ожиданье поцелуя.

А ты медлишь почему-то

Отчего на сердце смута.

И в душе кромешный мрак

Неужели ты простак.

Без подсказки не поймёшь,

Отчего бросает в дрожь

Когда нет температуры,

А заводят шуры-муры?

Хотя нет ни шур, ни мур,

А в наличии – гламур.

Чур, меня он

Чур, чур, чур…

         Подпись  под стихами была аббревиатурной: «Е.А.»

         — Интересно, — заговорил сам с собой Заман, — что это за гламурки?

         Судя по лежалости бумаги и почти выцветшим чернилам, стихи были написаны незапамятью давно.

         Заман даже понюхал листок.

         Пах он чем-то близким к тому, чем пахнет прах человека.

         Хотя к покойному ему ещё принюхиваться не доводилось.

         Когда умерла мать, он близко к гробу так и не подошёл.

         Брала какая-то не очень объяснимая оторопь.

         Он продолжил листать тетрадку и наткнулся на такую запись:

         «Густой покров растительности похож на скрытый перевод с иностранного языка».

         Кто заведовал этим высказыванием, не было написано.

         Даже инициалов не стояло.

         Чтение перебил возглас, что донёсся во дворе:

         — Влётка! Чего ты там делаешь?

         Тот неведомец, которому адресовался вопрос, ответил:

         — Очкую!

         — Да, — прокомментировал услышанное вопрощальщик. – Люди все преданы этому делу.

         И, даже не глядя в окно, Заман понял, что ответ доносился из дворового отхожего места.

         — «Очную!»- передразнил он.

         И снова углубился в листёж тетради.

         И опять напал на стихи:

Я в твою поверил крылатость,

Нет не в ангельство,

Оно – безумство.

Ну а ты готов доставить радость

И душе заблудшей опекунство.

——

Ты не тот, чем прочие другие,

Ты не тот, чем те,

Что вместе взяты.

И за все деяния благие

Пусть тебе заплатят те, что святы.

Ну, а я, давай не будем больше

Изнурять сравнением друг с другом.

Ибо мне становится все горше

От желанья выползти из круга.

——

Из того, что нас соединяет,

Из того, что держит, как объятья.

Из того, где всякое бывает,

Когда люди более, чем братья.

         И это стихотворение было подписано двоебуквием – «Е.А.».

         И – в целом – оно ему понравилось.

         Только в концовке почему-то женский род переходит в мужской:

         «Когда люди более, чем братья»

         Или в поэзии это допустимо?

         Размышляя обо всём этом, Заман не заметил, как в комнату вошла, меченая заботой  сестра Софья.

         — Что ты тут рухлядь в прихоть возводишь? – спросила она.

         Брат показал ей тетрадь.

         Коротко пошелестев её страницами, сестра сказала:

         — Неужели и раньше увлекались перьенытьём?

         И смутилась, уловив в последнем слове не очень благозвучные ноты.

         — Кстати, — сказала Софья, вороша пряди волос, что делала, всегда, когда говорила, — у меня тоже была сокровенная тетрадь.

         — И куда же она делась, если ты о ней говоришь в прошедшем времени?

         Вопрос пощекотал взор сестры, и она ответила:

         — Я её выбросила на помойку.

         — Зачем?

         — Чтобы такой, как ты не копался бы в моём прошлом.

         — Но здесь, — указал он на цвелую тетрадь, — как мне кажется, есть прекрасные стихи. Вот послушай:

Что судьба мне пророчила,

Не могла я узнать

Стала вдруг червоточина

Душу подъедать

Что-то шелкопрядное

Ноги оплело.

Песней безотрадною

Горло мне свело.

И стою в молчании,

Хоть и вышла петь

Чтоб своим страданием,

И других задеть.

Чтобы в простодушии

Каждый ощутил,

Как надежды рушатся,

Когда свет не мил.

Как порою, кажется,

Что мир станет нов,

Стоит лишь раскаяться

И вернуть любовь

Только без сомненья

И наверняка

С этим заблуждением

Сгинули века

Но живёт в метании

Взбалмошная суть.

Потому страдания

Всюду всем к лицу

         — Ну как? – спросил Заман.

         — Да так себе, — ответила сестра, — потом уж очень длиннющее.

         Она чуть сузила глаза и неожиданно для него, этак совсем незнакомо, стала придыхать стихами:

Пускай я у тебя в былом

И ничего уже не значу.

Но было счастье за углом

И в двух шагах – удача.

Но только ты их просмотрел

И чрез размолвку нашу.

Считай, судьбой осиротел,

Какой не стало б краше.

А я, а я не пропаду,

Поскольку счастья стою,

Коль к разминулости иду

С невенчанной с тобою.

Но никому не говорю,

Что у меня в былом ты.

Хотя на целый мир травлю

Пугливую болонку.

         — А это чьё? – поинтересовался Заман.

         — Одной моей подруги.

         — И дивно она пишет? – опять – и почему-то напорно – задал он очередной вопрос.

         — Говорит, с детства.

         — Да что-то уж больно старческое стихотворенье.

         Занудность торкнуло его под ребро.

         — Ничего ты не понимаешь, — помассировала ему уносье сестра, — ведь поэты способны писать от именикого хошь.

         Перед последней страницей старой тетради Заман – опять же вслух – прочитал:

«Жизнью управляй,

А хвостом не виляй,

Ибо жизнь, скорей всего,

Наступит на него».

         И именно над этим четверостишьем была расшифровка загадочного «Е.А.» — Елизавета Авербах.

         Именно так в девичестве звалась их мать.

***

         Что в нём взбунтовалось, старый Свердлов так до конца и не уяснил. Но в душе одновременно – клокотали злоба и раскаянье.

         Злился он на то, что сыновья, имеются ввиду Заман и Яков, не хотят идти по его стопам.

         Как говорит тот самый Аверчук, кого в своё время могли слышать дети, «непрочитанность книги не говорит, что её нет».

         Это он называл себя «слугой науки», хотя, кажется и сам понятия не имел, в чём там собственно, суть.

         Пользуясь, как их называл, «конструктивными особенностями», он долдонил о каких-то «воздушных приметах» и » новых пророчествах».

         Кто слышал Аверчука со стороны, то по его, можно сказать, более оформленному виду, не мог даже вообразить, что перед ним обыкновенный портной.

         Зато Аверчук знал, что такое рационализаторский подъём и как придуманные страсти «окарауливают»,  каждый шаг ещё несказанного.

         Но об одном Моше Израилевич, даже зарядив лицо морщинами сосредоточенности, не мог и близко вообразить, что Аверчук пересказывает ему накануне слышанное или читанное.

         Что у него специально заведена, по его же выражению, — этакая толстенная тетрадь, туда он заносит всё, что потом «Поучитель — развитка» беззастенчиво – тиражирует как своё.

         Заглянувший в этот талмуд не сразу поймёт,  о чём там речь.

         На одной странице, примерно, прочтёт: «имеющий привилегию», «признание и любовь», «состояние науки», «клеймо сумасшедшего».

         Именно последнее старый Свердлов услышит от него, когда-тот таким образом обзовёт политику.

         Не зная этих ухищрений Аверчука, Моше Израилевич злился на себя, что недостаточно хорошо учился в школе и не достиг дара красноречия, на которое стоило бы уповать.

         А раскаялся нынче Свердлов в том, что, не использовал пришествия к нему финансового куратора Будешевского.

         То о нём говорят, что он – «дурдом на выезде».

         Но, это, наверно, оттого, что финансист и шагу не делает пешком.

         Всюду его церемонно возят.

         И вот именно он сказал Свердлову:

— Надзорные органы стоят на особом контроле у государства.

         Не у царя или правительства, а именно государства.

         И тогда же он продолжил:

         — Наследники прошлой эпохи всё ещё до сих пор думают, что в сфере финансов можно, как в зоопарке, установить обезьяний порядок.

Но бизнес  всегда явление зыбкое, поэтому за ним должен быть особый контроль.Вот это Движуха…

Движуху Моше знал.

         Это он заказывал у него табакерку, кажется к дню рождения того же Будешевского.

         А за что, собственно, клянёт себя Моше Израилевич? Так это за то, что не намекнул финчиновнику на обретение им статуса придворного, можно сказать, гравёра.

         Он бы сумел всех поразить своим особенным вычуром.

         А то заказов не очень много.

         И делают их далеко несостоятельные люди, с которых не только много не запросишь, им просто, как правило, нечего дать.

         Вот это пришёл сын шляпника Самошера – Голдман.

         Гонору – на целый поезд с прицепом.

          А Свердлов отлично знает, что «дело в шляпе», не об его отце сказано.

         Загибается его производство.

         Конкуренты и кукарекнуть не дают.

         Так вот сын шляпника заказал шкатулку, естественно, на подарок.

         Но сразу предупредил:

         — Простите великодушно, но заплатить могу только минимум.

         И добавил:

         — И то не сразу.

         В тот день Моше Израилевичем руководило, не очень часто посещающее его, благотворительство, и он украсил шкатулку далеко непримитивным орнаментом.

         Уходя, сын шляпника поцеловал Свердлову руку.

         И вот ныне старый Свердлов, вспоминая возможности, которые упустил, казнил себя за всё что ни поподя.

         Даже за то, что в своё время не получил аграрных знаний, чтобы заняться во все времена прибыльным, конопляным делом.

         Волнуют его и сыновья.

         Как несходливые быки, идут они в одном направлении, а смотрят при этом в разные стороны.

         И отец у них всё время как бы на второстепенном плане.

         На задворках их судьбы.

***

         Нет, в банальном понимании Заман не заболел стихами.

         Но в них он увидел трамплин, с которого можно попробовать вознестись над ситуацией, какая неизбежна.

         И он заимел себе такую же, как была у матери, тетрадь.

         И, не помнит даже откуда, но выписал такую тираду:

         «Каждый год новый образ горожанина делают завеселевшие бесконечной пьяной окраины».

         И под этим всем, как простонародно выразился, он «прикорючил»  несколько строк:

Сушу не вёсла, а судьбу.

Сидит ворона на дубу.

А голубь, что преступно сиз,

Склевать задумал весь карниз.

А я про эту жизнь свою

Почти без устали пою.

         Стихов, да и других каких-либо записей, он никому не показывал и не только потому, Чтобоялся быть поднятым на смех, а оттого, что нашёл способ уединения. Когда вроде бы находишься один, а – через ту же тетрадь – общаешься чуть ли не со всем светом.

         Сегодня он пошёл на так называемую «фотосессию».

         И пригласил туда его Карик, которого, конечно, в школе называли «Карликом».

         И лично Карик отчего-то был уверен, что непременно прославится.

         Это он в своё время утверждал, что даже в скелете есть что-то поэтическое.

         У Карика был двоюродный брат одессит Педвс.

         И вот именно он привёз в Нижний фотографа с его почкатнёй.

         Заман не разбирался в фотографии.

         Но эта выставка, или, как её назвал Карик, «фотоссесия», его угнетала.

         И он ринулся к выходу.

         И вот тут его нагнала брюнетка с кокетливо пристроившемся цветком в причёске.

         — Вам не понравилась выставка? — поинтересовалась она.

         И он чуть не бухнул, что терпеть не может, когда к нему пристают не по делу.

         Красавица, а девица, видимо, себя таковой считала, утупилась так, словно хотела признаться, что не выучила даже простейший урок.

         И тут цветок, что венчал её причёску, сронил сразу два лепестка.

         — Это мои работы, — призналась она.

         И Заман воспрял так, словно собирался за эту несчастную неуспеваху ответить по полной программе, а то и более того.

         И не потому, что ему стало её жалко.

         Просто он увидел перспективу впервые в жизни предстать перед объективом фотоаппарата.

         Юлеватые слова явились неведомо откуда:

         — Всё, что вы показываете, — начал он, — это более, чем чудесно.

Но у меня деловая встреча и я, к великому сожалению, вынужден вас покинуть.

         — А когда примерно ваше рандеву завершится? – вопросила она.

         Но поскольку он не знал, что такое «рандеву», то, посчитал, что это явно что-то связанное со спортом, потому ответил загадочно, в том числе и для самого себя:

         — Надеюсь продержаться до последнего раунда.

         Как вы хорошо сказали! – рукозаломлено воскликнула девушка. —  По всему видно – интеллектуал.

         И именно последнее слово, можно сказать, добило:

         И он пообещал:

         — В любом случае к вечеру я буду у ваших ног.

         Она всхохатнула.

         И может, отчасти от того, что подобным образом краснобайствовал сам Карик.

         Как и обещал, Заман заявился к закрытию выставки.       В пору, когда поздние зеваки лениво покидали место бесплатного времяпрепровождения.

         И первое, что он заметил, цветка в причёске фотогравши уже не было и, кажется, — без него, — она стала какой-то совершенно иной.

         Более, доступной, что ли.

         Или менее загадочной.

         И даже глупой.

         Но последнее ощущение длилось ровно до той поры, пока она не сказала:

         — Иной раз и корзины цветов не хватает, чтобы с головы не растащили их мои поклонники.

         И он тут же раздумал не только  фотографироваться, но и вести с ней какую – либо беседу.

         А в пору, когда она перечитывала записи в книге посетителей, незаметно, а, точнее, внезапно исчез.

***

         Нижегородская ярмарка не клокотала и не кипела, она – керосинила.

         Но не в нынешнем толковании этого слова, а в прошлом, то есть, в истинном и неподвохном.

         Какой-то синдикатчик нефтяного уклона завёз в Нижний неимоверное количество керосина, и вот теперь его глашатаи и распространильцы во всё горло орали:

         — Керосин! Керосин!

         Кто-то к этому, интеллигентно, но подрифмовывал:

         — Хрен с ним!

         Но его не слышно было из-за осатанелого горлохватства.

         Какая-то топливопотребительская баба, размахивая бидоном, кричала:

         — Купите, а то взорвусь!

         А  в это время в лавчонке граверных дел мастера Моше Израилевича Свердлова шёл, заведённо – бесконечный еврейский спор, в котором словободались двое — аптекарь Илья Пырша и ювелир Абрам Крупович.

         Их словесное состязание напоминало гонки бричек без колёс.

         То есть, суета присутствовала, а движения вперёд не предвиделось.

         А суть их спора состояла в том, что лекарственник считал тысяча восемьсот девяносто девятый год, завершающим девятнадцатый век.

         А ювелир утверждал, что заключающим столетие является девятисотый год.

         Моше, или Мойша, как его звали, в споре не участвовал.

         Он – улыбался.

         И – попутно — толстенной спичкой пытался остановить свербелость в ухе, видимо, всё-же возникающую от неимоверного ора строптивцев.

         И в это время в лавчонку вошёл высокий сутулец и спорщики кинулись к нему.

         И он, тут же вникнув в их обоюдность, спросил:

         — А что в мире изменится, если кто-то из вас  окажется прав?

         И вдруг Крупович возникнул:

         — Так вы Горький?

         И тут же встрял Тырша:

         — А чего вы изменили своей фамилей? Ведь как хорошо звучало: «Пешков». Пешком идут к славе.

         — А может, всё идёт от игральной шахматной пешки, — подхватил Крупович. – И теперь, обретя известность, вы вправе, называть себя, ферзём. Алексей Ферзь! Правда, звучит?

         И тут же Горького подспросил Тырша:

         — А почему Максим?

         — Отец у него, наверно, так прозывался, — встрял в разговор Моше Израилевич.

         Тут же он что-то шепнул мальчику, который уныло взирал на всё это.

         И вскоре в лавчонку протиснулись, помимо подростка, который тут был, ещё пятеро детей – три мальчика и две девочки.

         Вернее, девочка только одна.

         А вторая, явно её сестра, была спеловозрастной девушкой, со всеми признаками, что ранее замужество, она явно прозевала.

         Спорщики, поняв суть того, что произойдёт дальше, ретировались.

         А старый Свердлов сказал:

         — Дети мои…

         Он сделал сердобольную паузу и, можно сказать, на хныке, сообщил неутешительную подробность:

         — Недавно мамочка наша Елизавета Соломоновна…

         Он, не договорив, всхлипнул.

         А дети, как показалось Горькому, отчуждённо смотрели на то, что происходит с отцом.

         Правда, кроме старшей дочери, которая то и дело сбадывала падающий на лоб очёсок волос.

         И уже через минуту Алексей Максимович знал, что старшачку зовут Софьей, а её, чуть приуменьшенную копию, Саррой.

         А имена, выстроившихся по ранжиру мальчиков звучали так:

Иешуа Золомон, или Заман, — Горький как-то летуче подумал, что этот заманит куда хошь, уж больно вид у него был какой-то назойливо-проникновенный.

         К тому же, среди мальчиков, он был старшим.

         Наверно, его погодка звали Яков.

         Правда, сам он поправил, что его величают Янгель.

         Шустроглазо выглядел и Вениамин.

         Ему где-то в районе пятнадцати.

         И только Лев, можно сказать, обладал беспомощным возрастом, явно не дотянул до десяти.

         А за пределами лавчонки орали:

         — Керосин! Керосин! Керосин!

         — Может, чайку у нас отведаете? – вопросил Моше Израилевич и, не дождавшись согласия посетителя, а, теперь уже наверняка гостя, распорядился:

         — Софушка — ясная головушка! Поухаживай за нами.

         Как оказалось, чай был уже наготове, как та непокорная чёлка, что постоянно снисподала на лоб суетившейся хозяйке.

         И вдруг голос подал именно Лёва:

         — А правда, что вы книжки пишите? — Горький подсмехнулся и, принизив голос, произнёс:»

Опубликовано вПроза автора

Ваш комментарий будет первым

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *