Евгений Александрович Кулькин
Отрывок.
«Владимиру Овчинцеву посвящается
Богатый исторический опыт учит, что добровольно до сих пор ни один класс не уступал дорогу другому классу. Нет такого прецедента в мировой истории.
И. Сталин
…Всякий человек, как бы он ни был порочен, преступен, неучен, неумен, какие бы он ни делал гадости и глупости, непременно считает себя совершенно правым.
Л. Толстой
Пролог
Холодная сталь пистолета неожиданно подожгла мысль, несвойственную в такой заряженный на решимость момент: он вдруг подумал о Боге, вернее, о религии вообще; да, да, об «опиуме», как утверждал тот, многорядьем книг которого пестрел его кабинет, и кто первый жест красного знамени изменил на простое воздание руки к небу, подразумевая, что именно такая поза подчеркнет призыв к человечеству идти к призрачным высотам его больной фанатизмом фантазии. Потом несколько укороченный жест стал расхожим приветствием сумасшедшего практика, стоившего все тому же человечеству море горя, крови и слез.
Николай Арефьич переслонил снятый портрет Ленина от одной стены к другой, потому как он закрывал часть окна, выходящего на улицу, и открыл фрамугу. И тут же в кабинет влетел воробей, словно ждал, когда хозяин этого пустынного в данный час обиталища впустит его на детальный погляд того, что он видел только мельком через вечно бликующее от постоянной дрожлости стекло.
Воробей висловато полетал посередине кабинета, потом уюркнул куда-то в угол и затих.
Алифашкин, дымя сигаретой, постоял какое-то время у окна, ознобливо повел плечами, все еще ощущая холодность пистолетного дула, которым он примеривался к виску, и, поняв, что в кабинет вместе со свежетой воздуха стала залетывать и выхлопная гарь автомашин, прикрыл фрамугу.
Воробей вновь, как миниатюрная люсторка, повисел над его столом. И чулюкнул как раз в тот момент, когда Николай Арефьич с ритуальным благоговением бросил щепоть на лоб. И уже в момент касания пальцев лба, словно устыдившись невольного свидетеля, изменил значение жеста на легкомысленный, даже юмористичный, и он получился небрежным, размашисто-разухабистым, похожим на тот, каким солят голевую похлебку.
Но все же осенение крестным знаменем произошло, и потолок не рухнул, и пол не провалился, и портрет Ленина не покоробило, хотя и снят он был для того, чтобы заменить раму, в которую тот был вздет, и даже под окном обкома не столкнулись троллейбус с автобусом.
Он опять схватил со стола пистолет: рубчатая рукоять привычно впаяласъ в ладонь, хотя он и не очень часто баловал, ее оружием. Но прежняя решимость уже прошла. От нее осталась только обещанная горячность. А душа уже отпылала. И слабая тлелость еще стояла где-то в подложечной глуби организма. Алифашкин воздел глаза на портрет Горбачева. Но тот был прибранно-прилизан, как горница в ожидании знатных гостей. Даже родимое пятно было выведено химической старательностью подхалимствующего фотографа. И неожиданно вспомнилось давнее пророчество цыганки, над которым он простодушно посмеялся: что-де придет Михаил Восьмой и ввернет народ в страдания, а страну в разор девятой причудой советской власти. Николай Арефьич не посчитал, был ли восьмым правителем Горбачев или нет, а вот «этапы большого пути» согласовались с цифрой, названной цыганкой. Пришло на память ему и еще одно. Приехала к ним «в погостёшее», как сама об этом сказала, предстолетняя бабка, родственница жены, и в первый же вечер, когда включили телевизор, чинно усевшись перед экраном, произнесла:
– Я вообще-то себя этими бесовскими гляделками не занимаю, а вот перед смертью хочу на нового царя поглядеть. Уж больно его по радио хвалят да славят, как невесту на выданье.
В ту пору как раз показывали церемонию встречи Горбачева где-то и с кем-то – он уж об тот момент почти что весь мир облетел.
Когда операторы выделили президента из группы его сопровождавших, Николай Арефьич сказал:
– Вот он, баба Каллиста, со значком на отвороте.
Старуха подслеповато упулилась в экран, потом, пошамкав что-то себе под нос, осведомилась:
– Это меченый, что ли?
– Да, да, с родимым пятном.
– А кто же это, – полюбопытничала бабка, – все поперед-то его норовит вылезть?
– Жена, – за Алифашкина ответила его супруга Фрида, – Раиса Максимовна.
– Жана-а? – распевно и, как показалось Николаю Арефьичу, разочарованно переспросила бабка и укорно добавила: – Какой же это царь? Это подкаблучник.
А вчера вечером ему позвонил зело хмельной его старый друг Арсешка Пазухин, многим известный под литературным псевдонимом Гонопольский. Так вот он с чисто писательской горячностью вопросил:
– Ты еще портрет этого предателя партии из своего кабинета не выкинул?
– Не пойму, кого ты имеешь в виду? – слукавил Алифашкин.
– Ну ладно, – погрозился Арсентий, – я за тебя это сейчас сделаю! – и бросил трубку на рычаг.
– Предатель партии, – повторил Николай Арефьич и содрогнулся как от ожога от мысли, что где-то и сам пробовал найти какое-то крепкое определение бросившему на произвол судьбы единомышленников генсеку. И хотя такого определения он не нашел, в душе зрело суровое осуждение, ибо сам поступок был из разряда тех, к которым относят удар в спину или убийство из-за угла.
Рассуждая вслух, внимая тембру своего голоса, к которому всегда питал особую, свойственную много говорящим людям слабость, он уже понял, что даже этим начал размягчать твердокаменность своего решения и от первоначального порыва остается разве что неприятный осадок, что вот, мол, и перед самим собой не сумел оказаться тем, кем хотел бы видеть себя со стороны. Правда, довольно значительным клином, который он незаметно для собственной гордыни вбивал в свою твердокаменность было то, что в Москве уже прошло несколько осудительных народом самоубийств, которые наиболее оголтелыми восприняты с ехидным злорадством. А тот же Арсентий Гонопольский без обиняков предположил:
– Это им помогли уйти из жизни! Чтобы замести следы.
– Какие? – помнится, спросил его Николай Арефьич. – Все они вон даже и предсмертные записки пооставляли.
Алифашкин не лез в спор, все еще продолжали работать тормоза самосохранения. А Гонопольский, подержав в кривоте щеки усмешку, передразнил:
– Записки… Да ежели сейчас скажут, что на твоих детей череда несчастий обрушится. Ненароком, конечно. Ты не только писульку, роман целый предсмертный напишешь с пением в конце гимна «Боже, царя храни». Потому не стоит кричать при поджоге, что у тебя в кармане бутылка с бензином.
Но лично за собой Алифашкин не чувствовал никакой вины и ни перед кем. Хотя, если честно, немного саднит душа от мысли, что слишком угарно лез он лбом на стену солидности, которая была возведена предпоследним первым секретарем, какую он в конечном счете сокрушил. И вот сейчас, как наследник, ключи от дома которого кинули в полыхающую дверь вожделенного обиталища, чувствует себя неуютно на остывающем от пожара пепелище.
Воробей снова выпорхнул из какого-то укромья и вновь повился над его столом, обронив капельку пометца, которая и упала на чистый лист бумаги, что предназначался для предсмертной записки, в которой он, Николай Алифашкин, собирался известить мир, что так дорого платит, банально говоря, за идею и что не может быть заложником собственной совести.
В уме записка складывалась не хуже лучших рассказов Гонопольского. Но до писанины дело, по всему видно, так и не дойдет. И единственный знак препинания, оставленный воробьем, поколеблет непорочную белизну листа.
Вспомнив Арсешку, Алифашкин набрал его номер. На той стороне провода долго не подходили к телефону, потом явно перехмеленый голос сказал:
– Смольный слушает!
– Мне… – начал было Николай Арефьевич просьбу, чтобы пригласили к трубке «быдлописателя», как любит шутить о себе Гонопольский.
– Он не может подойти, – торжественно произнес незнакомец и тут же пояснил почему: – По одной из важнейших последствий революции.
– Какой?
– На данном этапе он – блюет-с!
Николай Арефьич почти бездумно всхохотнул, пружинно поднялся, киданул, гулко обнажив чрево сейфа, пистолет, сжег в пепельнице чью-то ехидненькую записку, которую ему сунули на последнем бюро, и, взгромоздясь на стул, стал прилаживать на прежнее место портрет того, на кого столько лет безотказно уповал. Потом он неторопливо прошелся по комнате, в которой проходили бюро обкома и какую тот же Гонопольский называл то «кузницей инфарктов», то «стартовой площадкой летальных аппаратов». В комнате витал запах непроветренности. Вроде отсюда только что вышло много народа, а окна открыть еще не успели.
Он снова вернулся в свой кабинет и тут услышал шаги. Они были глухими, потому что шедшие шли по ковровой дорожке, и только чья-то суетливая стопа не попадала на полотно суравья, и ее шарк был подчеркнуто гулок в пустом здании.
Но вот шедшие остановились, и какая-то робостная заминка произошла у дверей. Но ей не дали оборотиться в неприличную в данной обстановке паузу, и чья-то нервная рука порывисто дернула на себя ручку.
Дверь, однако, не распахнулась, а только чинно отщелилась, как бы давая понять, что для ее настежного открытия нужно иметь солидную, тренированную частым с нею общением силу.
Первое, что неприятно удивило Алифашкина, это несолидное множество, которое он увидел в проеме дверей. Было в этом что-то улично-хулиганское, когда трусливая в общем-то компания идет кодлой на одного. Второе, что покоробило Николая Арефьича, – это подчеркнутая торжественность и даже высокий штиль, с которого начал вещать некто со сноровистыми глазами.
– Мы, – произнес он, – пришли, чтобы выполнить Указ Президента и опечатать здание.
– Как народную собственность, – невпопадно вякнул кто-то из тех, кто еще не наторел в захвате себе непринадлежащего.
В пору, когда по коридору длились шаги, Николай Арефьич подумывал встретить гостей, так сказать, широко, как рубаха-парень, пришедший к руководящему креслу от сохи на время, шутейно грохнуть оземь связкой ключей и сказать складушкой хуторского деда-частушечника Протаса: «Эта не власть, где не выпить, не украсть». Хотя другой раз о той же власти им так было сказано: «Великше великого она, только правит ею сатана». Ежели бы в тридцать седьмом он таким намеком чей нужно слух побаловал, осваивать бы ему Сибирь «безъярмачным, но ермочным способом». Это, подтыривая деда, говорит Гонопольский. А власть действительно велика, как рубаха не по росту: рукава закатишь, подол по земле волочится; подол подберешь, окажется, ворот, как прорубь на реке, в котором шея, словно удочка-зимница, а кадычок себелишкой некрещеным поныривает.
Но не распил Николай Арефьич бутылку с новопришенцами, равно как ничего не сделал и не сказал того, о чем минуту назад плановал, a, кивнув на воробья, что так освоился в кабинете, что в пепельнице все окурки попереклевал и по столу ими порассорил, произнес:
– И на него уже моей власти нету.
– На других тоже, – снедобролюбничал кто-то, однако не пожелавший показать Алифашкину свои глаза. Видимо, в кабинете все еще жил гипноз прежней высокой власти.
После формальностей, которые заняли определенное время, они неторопливым гуртком вышли из кабинета, и снова Николай Арефьич заметил рукодрожание у того, кто пытался запереть его кабинет. И опять кто-то нервно перехватил у него ключи и движениями, сохранившими автоматическую четкость исполнителя, выполнил еще один пункт предписываемого предназначения.
Алифашкин же, стараясь придать своему лицу беззаботность: мол, слава Богу, свалил бремя, – придал фигуре прошлую комсомольскую молодцеватость и резвовато для его положения сбежал вниз по лестнице, раздарил улыбки всем, кто был в вестибюле, и вышел.
В спину ему задышала глухота оставляемого людьми здания.
Он не сел в ожидавшую его машину, по мельтешенно рябеющей, как береговой прибой, «зебре» перешел улицу, заметив, однако, что машины притормозили, чтобы пропустить его; косовато-вскидно бросил взгляд на памятничишек Ленину, что явно не к месту стоял тут, подчеркивая унылую убогость. Но снять его ни у кого не хватило духу.
Все еще пружиня шаги, Николай Арефьич прошелся до конца сквера, до того места, которое как бы завершало обкомовские владения, и неожиданно, сам не ведая зачем, поворотил назад. Остановившись у мединститута, он пропустил несколько троллейбусов, а едва переступив порог очередной «двойки», оказался в поле строгости контролера:
– Ваш билет, – протянула старушка ему свою резаную морщинами руку, точно так, как протягивают ее попрошайки, прося милостыню.
– Я-я… – с запинкой пролепетал Алифашкин. – Депутат…
– Предъявите документ в развернутом виде! – построжела голосом старуха.
– Бабка, да отстань от него! – подал голос какой-то молодяк. – Это же Алифашкин.
– А мне хоть пусть Черепашкин, – огрызнулась та и обратилась к Николаю Арефьичу: – Тогда плати штраф.
Он, сунув в руку контролерше, кажется, полсотни, выскочил из троллейбуса за мостом, прошел по его пустынности с горечью, которая жгла грудь. И была она там оттого, что почти весь троллейбус, когда старуха выясняла с ним отношения, злорадно перешептывался и до него долетали такие фразы: «Побоговали, теперь покрутитесь», «Слуги народа липовые, полишили вас машин, и вы как рыбы на мели».
Кто-то нес и еще что-то более охальное. А тот молодяк, что было вступился за него, отворотившись, глядел в окно, делая вид, что ничего вокруг не замечает. Кажется, он даже изображал скучливую дремность, которая поражает его сверстников, когда они, сидя на инвалидских местах, не хотят замечать, что рядом стоит древняя старушка или одноногий дед.
По косой переходя проспект, он чуть было не напоролся на еще одну неприятность: гаишник поднес свисток к губам, но, видимо, угадав, кто идет, жезлом махнул: мол, идите, путь свободен. И хоть этим чуть разбавил загустевшую было в горле горечь.
Когда Алифашкин поравнялся с той самой «зеброй», которую совсем недавно пересек, то увидел то, что втайне опасался, хотя и желал для убедительности увидеть: как плевок на крышке гроба, на массивной двери обкома красовалась невзрачная, обслюнявленная печатью бумажка.
Он поворотил назад и на Предмостной площади унырнул под землю, отметив, что машины его у подъезда уже не было. На этот раз купив билет, Николай Арефьич уже на правах полноправного пассажира проехал две остановки и вышел наружу у памятника Ильичу. Только этот, в отличие от того, предобкомовского, внушал суровую непоколебимость, и Алифашкин разом отсек раскаянье, что нет-нет да и закрадывалось в душу. Ведь в свое время он мог бы объединить две должности первого секретаря и предисполкома. Тогда такая тенденция практиковалась. Но, до этого шлепнув языком, что он против совмещений, Николай Арефьич посчитал неудобным идти на попятную. Тем более погано было видеть, как многие, словно их судьба была редисом, обнаруживали, что даже при самом незначительном надрезе под красным победоносно торжествует белый цвет.
Нет, он не был фанатиком убеждений, ибо обладал здоровым цинизмом и всю жизнь славился демократическими замашками. Правда, не в тех личных мелочах, в которых его порой въедливо уличали. Он придерживался мнения одного знакомого священника отца Феофана, который при подпитии обобщил отношения обеих идеологий: «Служитель может быть далек от убеждений, которые ему приходится исповедовать».
Но еще по двум причинам ел его горло спазм. Во-первых, унижала та кратковременность, в которую вместилась его судьба побыть первым, почувствовать настоящим хозяином, познать блага, недоступные простым смертным, ощутить причастность к тайнам, которые теперь, как потроха рыбы кровеня, будут вскрыты и предъявлены всем и каждому; не выработать ему и ту, подражаемую более мелкими начальниками походку, этакую вальяжно-барственную; именно ее успешно демонстрируют гаишники, когда направляются к шоферам-нарушенцам. Он же так и останется, как прозвал его в свое время Протас «Коленком-бегунком» или еще, как дразнили в детстве – Клюхой. Потому не освоить ему той самой, начальственной походки. Второе, что его угнетало все последние дни, когда он один сидел в пустом кабинете, это то, что почти никто ему не звонил. Даже Мальвина Мутко – его первая любовь, с которой он всю жизнь поддерживал ничему не обязывающие отношения, и та не удосужилась снять трубку и просто так, подначить его, что ли; словом, разбавить ту горечь, которая сейчас копится под горлом.
Алифашкин воздел взор. Ильич мудро каменел на фоне белого пейзажа. Белого оттого, что небо в тот час было выцветшим, как флаг, кем-то из нерадейцев брошенный без призора на многие годы. И сходством с лохмотьями, которые отслоились от изжеванного ветром полотнища, был пролет двух белых птиц: поздние чайки то были или голуби, Николай Арефьич не разобрал, потому как в тот же момент белизну перетекла, штрихуя небо чернью, длинная вереница воронья, тянущаяся за Волгу.
– Рано летят, – сказал невесть как оказавшийся рядом с Алифашкиным старичок с аккуратным неброским седовласием. – Значит, перемена погоды будет. – Он какое-то время помолчал, потом добавил: – Да и мой барометр кой уж день уснуть не дает.
Мимолетно кинув взор на его обутку, Николай Арефьич заметил, что у дедка не было обеих ног.
– Вот, аккурат, тут меня и садануло. Вьюжища была. А я весь испариной исходил.
Он уронил себя в короткую думу, потом произнес:
– Вон там, – кивнул он в сторону Волги, – под горкой меня и кромсали врачи. Без всякой заморозки. По живому…
«По живому! По живому!» – вдруг забилась в Алифашкине та самая мысль, которая неожиданно соединилась с вызревшим в душе ощущением и породило то определение, которого он долго не мог подыскать всему, что случилось за последнее время: и с партией, и с народом, и с ним лично.
А воронье по небу все летело и летело. И от него мерк свет. И взору набивала оскомину это мелькание. Но опустить глаза было невмоготу. Они жаждали света. Пусть даже линяло белого, как флаг, обтрепавшийся на ветру и напоминающий тот, который вывешивают при сдаче позиции.
Часть I
В лесу, на первом снегу, который зовется порошей, видел я множество следов, оставленных птицами и зверями, и среди них узорные бисеринки, которые остаются там, где пробежит мышь. Эти следы мне нравятся больше всего, потому как ни у кого из людей не вызывают охотничьего азарта и порождают в человеке благодушие созерцания природы.
Из изложения ученика 5-го класса Алифашкина Николая рассказа М. Пришвина «Следы на снегу»
Глава первая
1
Был зимний Никола, который в народе называют Волчий Сват, поскольку бирюки об ту пору водят свои тайные гулёбные дружбища, и Клюха страсть как гордится, что родился именно в это время, когда чуть подпитые взрослые говорят хмелинными от недомолвок иносказаниями.
– Н-ныне, если и не-не свербит, то у ста-у старой вербины, о как-о какую прошлолетошный бык не-не чесался.
Это ведет свою заичность дядя Гараська Зыкун. И у Клюхи всегда вызывает смехоту, как он это делает. Ставит локоть на стол, ращеляет пальцы растопыркой и потом за них пытается спрятать свое лицо. Видимо, такое исхитрение, как ему кажется, делает более плавной его скачковатую речь.
Гараська страсть как не любит, когда кто-то пытается подсказать невыговариваемое им слово, потому в то время, когда он пытается осилить какое-нибудь междометие из двух букв, все смиренно сидят и молча переживают его упрямую тщетность.
У Клюхи же, видимо, как и у всех, тоже подложечно бьётся подсказка, как селезенка у скачущего жеребца, но она исчезает тогда, когда он замечает, как Гараська мечется языком за рогаткой растопыренных пальцев. Тогда он тоже кидает к лицу руку, но только затем, чтобы закрыть ладошкой не к месту лыбищийся рот.
Но вот что удивляло, на базаре, где дядя Гараська торгует разным сбоем: требухой, печенкой, ножками и свиными головами, он совершенно беззаично зазывально поет:
– Кому хвосты, каждый по полверсты?
Или что-нибудь такое скороговористое:
– Тесто мяли, зипун украли, бери шкуру на нову шубу!
Это он предлагал овчину, кинутую ему бойщиками вместе с гуськом.
Больше же всего в день своего ангела Клюха любит, когда кто-то из гостей, да тот же Гараська, хотя он и не чужой, а родный брат отца, требуют его дневник, чтобы полюбоваться отметками, которые там, как звезды по небу рассеяны. Преобладают, конечно, пятерки с четверками, потому Клюха блаженно переживает тот момент, когда чтение дневника начинается с обложки:
– Ну что тут Алифашкин Николай положил на алтарь Отечества?
Такой высокопарный слог принадлежит старшему лесничему Денису Власичу Вычужанину – отцову начальнику и призорцу, потому как никто чаще его не бывает на кордоне. И не просто по лесхозным делам, но и так, для отдохновения души, как он признается.
– Ты у меня Арефий Кирсаныч, как талисман, – говорит он отцу. – Побываю у тебя и душой отойду, и тогда можно со спокойной совестью в райком на проегон ехать.
В ту пору Клюха еще не знал, что за страхоту из себя представляет райком, а вот слово «проегон» он уже по-другому произносил. Матерно получалось. Хотя и по-взрослому солидно.
– Ну и Коля-Николай, в поле зайцев не гоняй! – начинал восхищаться Вычужанин, еще и не открыв дневника и шутливо вываживая его на руке, словно тот представлял из себя что-то весомое: – Да в нем от одних пятерок не меньше пуда.
И все же взглядом-бегляком пробегал по страницам дневника, ахал и даже охал:
– Ежели бы я так учился, я знаешь бы где был?
– Где? – доверчиво любопытничал Клюха.
– Не ниже как в райкоме партии. И командовал бы: «А ну подать мне сюда этого-разэтакого-всякого!» Ох и поплясали бы передо мной, как пред праздничной дудой!
Клюха так и не мог примериться к пониманию: когда всерьез говорит Денис Власич, когда шутит. Ибо глаз у него всегда хитровато прищелен, а усики озорно и лукаво вздернуты.
– Клавдия Якимовна, – зовет Вычужанин мать, – брось ты там свои выпивонно-закусонные приготовления. Посмотри, каким тебя подарком сын вознаградил!
Мать, чуть прислезив глаза, бережно, как будто это мина, что из-за неосторожного движения может взорваться, берет дневник и вдруг огорченно вопрошает:
– Колька, а почему по пению-то четыре? Ведь ты вон как ревешь, когда чего бывает не по-твоему.
– Ки… Клавдия Якимовна! – укоряет ее старший лесничий. – Да разве это предмет – пение?
А Клюха уже отвлечен от разговора незначительной заичкой Вычужанина, когда он чуть было не назвал мать ее истинным, как она утверждает, «церковным именем». Вообще она не Клавдия, как все ее зовут, а Кикилия. Но об этом, насколько Клюхе известно, знают только самые близкие. Откуда же прознал ее имя Вычужанин? Может, ревниво забилось в нем предположение, он не к отцу на кордон наведывается, а к его матери? Вон как по-молодому розовеет она щеками, когда от печи к столу мечется.
Все эти, как многие могли бы посчитать, нееговозрастные предположения стали гнездиться в душе Клюхи с прошлого лета, которое было отмечено разом двумя гостеваниями. К ним приехала почти в один день тетя Фаина – младшая сестра матери – с мужем Яковом Фомичом и лесхозовский завклубом Перфишка – пересмешник и баламутец. Чего его на кордон тогда принесло, Клюха так и не уразумел.
Жили гости, как и полагается по их значимости, в разных местах. Фаина с Яковом Фомичом располагались в горнице, а Перфишка обретался на подловке в амбаре. Благо, там еще прошлогоднее сено не успело до конца обтрухлявиться.
Яков Фомич – а был он мужиком при животце и борцовском крутоплечии – любил рыбалкой баловаться. Потому и просиживал целый день с удочкой то на озере, то на реке, а то и на пруд, что был в шести верстах, наведывался.
Фаина же не была подвержена каким-либо стойким увлечениям. Пойдет она, бывало, за грибами: два-три исчервленных масленка искрошит и бросит это занятие. Даже на земляничной полянке, куда ее вывел Клюха, она долго не задержалась. Клюнула своими длинноноготными пальчиками несколько ягодок и сообщила:
– Скучно у вас тут. Как Кика все это терпит?
Клюха с Фаиной не спорил, конечно, с весельем на кордоне действительно не очень жирно. Зато столько тут всего, что не дает скучать. Вон на той ветлице сизоворонка живет. При желании можно выследить, как она кормит птенцов. А на Гаевой поляне нора есть. В ней лиса с лисовятами обретается. В бобровом уремье, коли чуть припоздниться, можно услышать настоящего филина.
Да мало ли еще чего увидишь и встретишь в лесу! А что в городе? Жди, когда зверинец приедет, чтобы обшарпанных птичек да калечных зверушек поглядеть.
Правда, эта мысль не вполне ему, Клюхе, принадлежит. Так говорит Вычужанин, когда мать его пытает, чего это он – такой молодой и умный – гноит свою жизнь по медвежьим углам?
Правда, насчет медвежьих углов она, конечно, загибает. Нету их в Перфильевском лесу, в котором Алифашкин кордон расположен. Бирюки, спору нет, водятся. Лис хватает. А вот с медведями не повезло. Правда, учительница географии Зоя Прокоповна говорит, что раньше не только медведи, мамонты тут водились. Но когда это было, ни Бог не ведает, ни черт не знает.
Эту складушную поговорку Клюха подцепил у того же Перфишки, который, гад, без зазрения совести утверждает, что это про его честь назван так окружный лес. Но это, конечно, смешно! Перфишки-то и двадцати лет от роду нету, а один Алифашкин кордон существует тут годов сто, а то и больше. Во всяком случае, и прадед Клюхин заимку здесь имел.
Перфишка – парень юлеватый не только глазами, но всей своей натурой, что ли. По-змеиному в душу умеет влезть. И не хошь, бывало, а пойдешь по его научке. Потому Клюха страсть как не любит Перфишку. Зато мать его примолует. «Шалый малый, – говорит. – И душа у него постоянно в пожаре пребывает».
Но это, точно знает Клюха, не ее слова. Их ей втемяшил тот же Вычужанин. У Дениса Власича слабость к Перфишке. Он его завсегда среди других лесхозовцев хоть чем, но выделит. Вот это за директора оставался, премию, другими невиданную, ему отвалил, кою тот тут же прогусарил. Перфишка хотя и молодяк, но чарки мимо рта не пронесет и юбку, коль она рядом прошуршит, не преминет к земле приштопать. Потому девки возле него со своей полоротостью огинаются. Любят слушать, как он им байки точает и разные анекдотцы травит. А шутковец Перфишка действительно отменный. Правда, все они у него, как говорит Вычужанин, «соленые в горчинку». Но Клюха точно не знает, какие именно, ежели это выражение перевести на общедоступный язык улицы или простого пацанячьего общения. Зато именно Колька Алифашкин ему кликуху чуть было не присобачил. Помимо всего прочего Перфишка страсть как был горячий. Чуть чего не так, он весь белью губовной исходит и глазами аж косеть зачинает. Вот за это и прозвал его Клюха Психом Психоновичем. Поназывали его так в лесхозе какое-то время, а потом опять стали величать по-старому – Перфишкой.
И вот эти трое – тетя Фаина, которую муж для себя почему-то величает Кларой, Яков Фомич и Перфишка обретались, как уже сказано, на Алифашкином кордоне и занимались всяк своим делом. Правда, Перфишка практически ничего не делал. Утром долго дрых на сеновале. Потом, выканючив у отца чарку «для сугрева кентюха», принимался злить волкодава Мухтара, по случаю приезда гостей посаженного на цепь и воспринимающего это как самое большое притеснение собачьей личности.
Мухтар злел не как другие собаки. Он не лаял, не рычал, а, кровенея глазами, хрипел, словно ошейник, которым его обратали, разом превращался в удавку и не давал издать сколько-то собачий звук. И пена у него из пасти клубилась, будто он действительно задыхается.
Когда Перфишке надоедало злить Мухтара, он брал удочку из тех, что по какой-либо причине не глянулись Якову Фомичу, и, распустив леску, насаживал на крючок-проглотушку умятый в пальцах шарик хлеба. Эту удочку он забрасывал в загородку, где мирно вели свою куриную жизнь пеструшки, и ждал, когда одна из них позарится на его наживку. Курица, конечно, по своей доверчивости склевывала то, что ей подкидывал Перфишка, и тут он ее, словно рыбину, подсекал. Она билась точно так, как это был бы лещ или сазан, а Перфишка хохотал. Когда же ему надоедало это занятие, он перочинным ножичком обрезал леску, и курица долго потом перхала с крючком в горле, пока это не замечала мать, и ее, сердечную, отлавливал отец и разом же нес на плашный дрючок, на котором и лишалась бедняжка головы, очутившись в конце концов вверх моклаками в очередной гостьевой лапше.
Ежели же Перфишка оставлял кур в покое, он влек себя на другое зловредство. Брал отцову бердану и отправлялся на Гнилую протоку. Там сроду утки с утятами плавали. И он, стервец, выцеливал именно мать, чтобы осиротить трогательно-беспомощных малышей.
Честно говоря, самой сокровенной мечтой Клюхи было: что бы вот так явился бы в лесхоз какой-нибудь добрый молодец да набил бы морду за все охальное, что сотворил за последнее время этот зловредец Перфишка. Чтобы все увидели, что он, в сущности, овца против молодца.
Но такого молодца лесхоз не прельщал, потому и боговал в нем этот чертов Перфишка – «вожный парнишка», как о нем соскладушничал дед Протас Фадеич Тихолазов – известный частушечник и пересмешник.
Второй же, если повести счет мечтам Клюхи, была такая. Вот вырастит он сам, сил поднаберется, в кулачной науке поднатореет и тогда вызовет «на любка», то есть на прилюдную драку без последующего зла, Перфишку. И конечно же одолеет без особого труда, великодушно простив его за все ранее содеянные грехи и прегрешения.
В ту пору, когда Яков Фомич рыбачил, а Перфишка, простонародно говоря, хотя и небезобидно, но шалыганил, Фаина-Клара этак патентованно скучала.
– И ни на чего-то мои глаза не глядят! – причитала она, жалясь сестре на свою пресную жизнь. – У него на уме, – намекала Фаина на мужа, – работа да рыбалка, а на третьей «рэ» его уже не хватает.
– На какое же? – любопытничала мать.
– На развлечение. Потому и сохну-вяну я с ним, как цветок, который поливать забывают.
Если честно, у Кикилии Якимовны, конечно, тоже жизнь, как она считает, если и сложилась, то в пирамиду из кизяков. Именно так летуче сказал об этом Денис Власич. Ох и умный он человек! А какой мужчина! Картинка да и только! Одни усы невиданной красы! Но, как частушничает дед Протас, «строга межа до первого дележа». Окажись Денис Власич, скажем, в роли супружца, еще неизвестно, как себя повел бы. Ведь слухи-то не дохнут с голодухи: все новыми прознаниями полнятся. Говорят, что от Вычужанина три жены сбежали, даже своего добрачного шмутья не захватив.
Словом, кордонная жизнь об ту пору, о которой пойдет речь, была наэлектризована, как шерсть на загривке у кошки, только тронь – искрами забрызжется.
В то же время, когда взрослые хмелинно вызревали всяк для своей глупости и бездумного поступка, Клюха то и дело уличал себя в наивной простоватости. Ему постоянно казалось, что все его дурят, а то и откровенно потешаются над ним. Потому старался меньше попадаться на глаза равно как и родителям, так и гостям, и большую часть бездонного летнего времени проводил в лесу, метя своим вниманием то, что взрослыми наверняка не было бы даже замечено.
Например, – днем-то! – нашел он гнилушу. По запаху. А когда сунул ее за пазуху и там притенил так, чтобы создались сумерки, то увидел то самое свечение, которое по ночам рождает в душе страх и благоговение.
Неожиданно напоролся он и на легушачий инкубатор – маленькое высыхающее озерко, в котором можно было проследить, как головастики превращаются в лягушат. Правда, мелконьких, как бородавки на лице тетки Флахи, сестры отца, у которой во время учебы в хуторе квартирует Клюха.
Совершил бы Колька и еще какое-нибудь открытие, да неожиданно набрел на чей-то смехливый говорок. Мужской басок то и дело женским похихикиванием перемежался. Отвел Клюха потихонечку ветку, что погляд застила, и обомлело расслабился. На поляночке, этакой аккуратненькой, как на картинке, сидела, приобняв колени, тетя Фаина, а рядом, улегшись во всю длинноту своего несуразного, как все время Кольке казалось, тела, простирался Перфишка. Наверно, он изображал из себя Мухтара, потому как похрипывал, а Фаина поласкивала его невесть где сорванным городским цветком.
И в это самое время до слуха всех троих донесся голос Якова Фомича, явно не вовремя возвратившегося с рыбалки. Он кликал Фаину чужеватым именем Клара. Причем был совсем недалеко от того места, где затаенно прижухли Фаина и Перфишка. Клюха же не чувствовал себя в чем-то виноватым, потому едва сдержал в себе порыв, чтобы, вроде бы не видя этих двоих, откликнуться на зов Якова Фомича, чем и обнаружить уединившихся тут бессовестников.
– Черт его надирает! – злобно прошептала Фаина, и Клюха разом отмел желание обнаружить тетку и Перфишку, потому как порешил, что последующие события будут куда интереснее простого скандала, который, можно предположить, окончится обыкновенным спешным отъездом кого-то из гостей, и все.
– Ну хрен с ним! – неожиданно по-мужчински выругалась Фаина и, коленями прихватив голову Перфишки, повалилась на спину, бессовестно раскидав в разные стороны ноги.
– Может, дальше уйдем? – мятым голосом произнес Перфишка.
– Эх ты, хлёбаль! – все так же грубовато проговорила Фаина. – Ты еще задницу спрячь, чтобы оса не ужалила.
Будь Яков Фомич попрытче, он бы застал их на самом интересном месте. А то, что так зовется это место, Клюха уже знал. Еще в прошлом году видел он, как приехавший к ним на побывную прилучку какой-то многоюродный его брат-морячок распял под кустом калины немую девку Вареху, которую до этого, ходила молва, потыкивал сам лесничий Пантелеймон Филантьевич Когочкин, за что был прилюдно страмочен женой, неизвестно как вынюхавшей грехопадение своего супруга. Вареха же, когда ей с помощью жестов бабы попытались учинить допрос, показала им долокотную мужскую дразнилку, отчего они, плюясь, тут же отлипли. Когда же она, вослед им, стала еще что-то демонстрировать, а случившийся рядом учитель Павел Локтионыч попытался уточнить, показывает ли она, что в пруду, на берегу которого их застали, воды по колено, то неожиданно нарвался на перевод деда Протаса.
– Это она говорит, – произнес он, – что у Когочкина хрен ниже колен.
Нынешний интерес был у Клюхи уже взрослее прошлолетошнего. Потому – одновременно – Колька желал в деталях досмотреть, как это все между женщиной и мужчиной происходит, хотя скачковатые ерзанья Перфишки не сочетались с бревновым лежанием Фаины, тем более что ее слоново-толстые ноги, кажется, не располагали к бездумно-безудержанной похотной гонке; с другой же стороны, Клюха все же страсть как хотел, чтобы этих двоих застал за срамной утехой Яков Фомич, который все еще бродил по лесу, метя голосом то одну уремность, то другую. И все «Кларал», словно каркал. А потом и «Фаинить» начал. Но ни на какое из этих имен не получал отклика.
И вдруг Клюха злорадно заметил, что Фаина с Перфишкой, который неожиданно поймал менее трусливый ритм, доерзались до муравейника и теперь тетка – задницей – давила этих зловредцев. А они наверняка кусали ее своими железными челюстями.
Кстати, Клюха почему-то изо всех тварей, которые обретались в лесу, страсть как не любил муравьев, может, все же оттого, что отец часто ставил их в пример. «Вон, гляди, – говорил, – сам с комариный чох, а несет в десять раз больше, чем весит. А ты во какой выдолдился, но и соломинка тебе важкa».
Вот сквозь какие дебри воспоминаний пришлось продраться Клюхе из-за простой заички Вычужанина, потому как после неверности тетки Фаины своему, пусть и не очень-то чтимому им самим мужу, Колька стал болезненно подозрительным. Ему казалось, что все женщины, которые его окружают, «блуданутые» на почве неумеренного желания найти приключений. Именно поэтому, считал он, Вареха подлегла под Когочкина, за что его, как он ни упирался, перевели в другое лесничество, а сюда прислали Дениса Власича Вычужанина. Ничем иным не объясняет Колька и поступок Фаины. Чего она, собственно, нашла в этом прыщавом недоноске? Ан нет, захотелось, как от кого-то он слышал, «свежака, да чтоб был у него поболе, чем у ишака». Правда, ей все это сошло с рук. Притворясь, что заблудилась, она явилась только в сумерки, вся расчесанная от комариного усердия и даже со сбитой коленкой, и ее все наперебой жалели, а Яков Фомич, опустившись на прицапки, растирал ей ноги одеколоном «Жасмин».
– Ну чего ты, именинник, носом пузыри пущаешь? – неожиданно без заички произнес дядька Гараська. – Мы по твою душу пьем, а ты все головой виснешь.
Судя по тому, как окно снежные лепки стали слепить, разгулялась по лесу снежница. Значит, настружит к завтрему сугробов и поляны все выпорошит. Самое на охоту идти.
И только Клюха об этом подумал, как Мухтар в дом заскребся. Так он знак подает, что к кордону кто-то из посторонних прибыл.
Отец, накинув на плечи кожушишко, без шапки выскочил во двор и почти тут же воротился, неся попереди себя какой-то сверток.
– Вот подкидыша нам подбросили! – весело воскликнул он и поставил то, что принес, на ту часть стола, что еще не было закусью заставлено.
– Покажь, чего там? – попросил дядька Гараська.
– Погоди, Дед Мороз сейчас явится.
С этими словами и возник на пороге Богдан Демьяныч Охлобыстин.
Все, включая Вычужанина, поднялись ему навстречу.
– Какой сюрприз! – воскликнул Денис Власич. – Как это вы нас тут отыскали!
– А я не к вам, дорогие-хорошие, припожаловал! – басовито прогудел Охлобыстин. – Где-то тут у вас Волчий Сват обретается, так я к нему.
Клюха затлел щеками.
– Ну чего же ты не признаешься, что пиршествуешь тут по случаю своего пришествия в мир? Спасибо, сорока на хвосте эту новость принесла, а то так и не знал бы и не ведал, что в Перфильевском лесу именинник барыню пляшет.
– И не пляшу я вовсе, – бурканул Клюха. Но Охлобыстин, видимо, этих слов не расслышал и, скинув лоснящуюся переливами шубу, передал ее в руки отца и прошелся по горнице.
Под его стопой чуть подскуливали половицы.
– Ну а шкалик-то поднесешь? – спросил Богдан Демьяныч, все еще обращаясь к Кольке. – За то, что по поздну да вьюге к тебе приволокся.
И Клюха заметил, как мать уже шарила в горке, искала единственную рюмку, которой удостаивается самый знатный в доме гость.
– Якимовна! – остановил ее Охлобыстин. – Да не гоношись! Я и из простонародного стакана пить не разучился. Был бы повод.
Стакан ему пододвинул Вычужанин.
– А вот уже и налит, – сказал.
– Ну бывай! – снова обратился Охлобыстин к Кольке. – Не унывай и нас, грешных, когда обретешь силу, не забывай.
Он размашисто выпил и, не закусывая, произнес:
– Вишь, как у вас тут славно да гарно! И такой прозаический человек как я, стихами заговорил.
Охлобыстин был большим лесхозовским начальником. Только не в районе, а в самой области. И квартира у него была в самом центре города. Туда, помнится, они с отцом один раз заходили, когда возили Богдану Демьянычу кусок лосятины и бок дикого подсвинка.
Только после третьей чарки Охлобыстин, глыбисто поднявшись над столом, утолил любопытство всех, кто сидел рядом и давил косяка на сверток, который все еще лежал нераспеленутым.
– А теперь, Николай Арефьич, – обратился он к Клюхе, – прими мой подарок. Но… – Богдан Демьяныч сделал почти такую же, как и дядя Гараська заичку, и продолжил: – Но тут есть один подтекст, попробуй угадать, в чем он?
И Охлобыстин сдернул покрывало с подарка.
Все, кто в ту пору находился в горнице, ахнули. Это был новый магнитофон «Эльфа».
– А сейчас, – Охлобыстин подошел к розетке, что была на отдалении от стола, – мы прослушаем, что тут записано.
В уши ударила музыка.
– Ты поклонись ему и поблагодари! – зашипела в затылок Клюхе мать.
Но Колька растерянно молчал и глядел на зеленый глазок, который нежно пульсировал при всяком усилении звука.
Когда мелодия, которую воспроизводил магнитофон, иссякла, чуть картавенький женский голос, в котором не трудно было Клюхе узнать дисканток дочки Охлобыстина Марины, произнес:
– Вы слушали фуги Баха в исполнении победителя конкурса имени Чайковского Николая Плетнева.
И тут же эфир был смят болельщицкой разноголосицей. Репортаж вел Николай Озеров.
А после того как на пленку оказался записан эпизод из жизни знаменитого боксера Николая Королева и отрывок из книги о замечательном разведчике Николае Кузнецове, Клюха понял намек, с которым Охлобыстин дарит ему магнитофон. Конечно же он должен будет походить на кого-нибудь из своих достойных восхищения тезок.
Последняя запись не была со стадиона или из концертного зала. Она велась из тихого кабинета, где, как полушепотом заявил диктор, шло бюро обкома партии. И повышения голосов там особого не было. Правда, главенствовал один: тихий, но с небольшим нажимчиком, которое бывает у пера, не делающего клякс. Того, кто вел бюро, звали Николай Митрофанович, и был он, как сообщил Охлобыстин, первым секретарем.
Остаток вечера, когда взрослые уже без упования на него пили, Клюха провел в размышлении. Его, конечно, порадовало уже то, что он угадал хитрый ход Охлобыстина. Вишь, дал он ему возможность выбрать, кем быть. Конечно, совсем неплохо стать музыкальной знаменитостью. Но, помнится, в свое время сказала ему Марина, которая свободно играла на пианино разные фуги-муги, что к этому надо готовить себя чуть ли не с пеленок. А ему-то уже двенадцатая вода отлила. Так что поздновато пальцы для музыкального вывиха приохочивать. Боксером Клюха конечно бы стал. Только вот тренера поблизости нет. В городе хорошо, там несколько секций. Он даже видел возле горсада, как в спортивном зале боксировали его ровесники, здорово у них получалось. Особенно один всех стриг. С челочкой такой. Которую поминутно сбадывал на сторону. Он и победил. О Николае Иваныче Кузнецове Клюха давно прочитал несколько книг. И хотя в них подвиги разведчика описывались по-разному, дух захватывало от восхищения, какой храбростью обладал разведчик. Не хуже Чапаева. Правда, тому больше ватагой приходилось ходить на врагов. А этот-то действовал в одиночку. И Клюха давал себе слово, что ежели разразится война, он, конечно, пойдет в разведчики. Правда, был тут один весьма огорчительный факт. Кузнецов в совершенстве владел немецким, потому и был везде воспринят как свой. А у Клюхи на иностранные языки, как сказала учительница английского, у которой он брал дополнительные уроки, все по настоянию того же Охлобыстина, аллергия. Что это такое, Клюхе доподлинно неизвестно, хотя кто-то из пацанов сказал – что-то вроде чесотки в подживотном месте. Действительно, на английский Клюха смотрит, как на врага народа. Тем более что как-то приезжавший к ним на кордон по лету самый главный агроном области Евгений Константинович Томилин среди прочего пересмеха, которым сопровождал свое пребывание за их столом, сказал об английском так: «Вывернутый это язык, как шкура ежа колючками вовнутрь». Клюхе страсть как понравилось такое сравнение. Он даже его, чтобы не забыть, в тетрадку записал. Только, дабы это изречение не попалось на глаза англичанки, не уточнил, что речь идет именно о языке. Вообще, из всех гостей, которые в разное время бывают на кордоне, чаще с районным начальством, больше всего Клюхе понравился Томилин. «Как учишься?» – помнится, задал Кольке первый секретарь райкома Мартын Селиваныч Бугураев уже набивший ему оскомину вопрос. «Да так…» – неопределенно ответил Клюха. «Тройки есть?» – в свою очередь полюбопытничал Томилин. «Да проскакивают», – опередил Кольку отец. «Ну ничего, – успокоил Евгений Константиныч, – на тройках люди вон сколько веков ездили. Да какие люди! Стихи любишь?» – чуть попридвинулся он к Клюхе. «Да так…» – опять попритупился Колька. «Любит, любит! – почти по-базарному вскричала мать. – Вот это Пушкинова наизусть учил. Прямо как по писаному шпарил. Про тучи там, что с невидимкою скачут». Клюха только губами обозначил свое ворчанье, что, мол, Александр Сергеич вовсе не Пушкинов, а Пушкин и невидимкою луна в том стихотворении. Евгений Константиныч же, похлопав его по спине, сказал: «Тот, кто на природе, как вот ты, живет, должен обязательно писать стихи. Тут все к этому располагает». Грех не признаться, что уже на второй день, вырвав из старой тетрадки лист, Клюха пошел к Гнилой протоке, уселся там на старый пень, из-под которого степенно выполз недовольный потревожеством ужак, и задумался над первой строкой. Одновременно же другой частью сознания, что ли, вспомнил летучий разговор, который произошел после фразы Томилина, и, кажется, Бугураев сказал: «Надо наломать ум на стихах, а тогда пойдет как по маслу. Я и то, когда-то баловался рифмоплетством». Однако прочесть что-либо он отказался. «Я очень скоро, – сказал, – понял, что Пушкин из меня не получится». – «А на меньшее и не метилось?» – подъехидничил Томилин. Из того же сидения у Гнилой протоки так и ничего не вышло. Тем более что вспомнился хуторской «рифмогонец», как он о себе говорит, дед Протас. Вот тот частушками так и сеет. На чего не глянет, тут же сочинит. Как-то мимо школы проходил и такое пульнул:
Вон спешит сюда корова,Чтоб прознать про крепость слова:«Есть ли тут урок, ребята,На котором учат мату?Если нет, я с пастухамиБуду говорить стихами».И смех был в том, что действительно к школе шла корова. А вдогон ей слал матюки пастух. Да и Клюха с друзьями тоже матерками свою речь явно пересаливали.
Словом, со стихами у Клюхи дело так и не пошло. Да и как оно могло пойти? Когда совсем не в пору отец послал нужник чистить. А коль имеешь дело с дерьмом, разве на ум рифмы придут?
Клюха за воспоминаниями не заметил, как веселье за столом было свернуто по той причине, что Охлобыстин, до чертиков напившись, так юмористически умостился, что у того, кто это видел впервые, вызвал бы смех. Он спал ни сидя и ни стоя. А как-то середнинно. Ноги – коленками – находились у него на табуретке, а руки локтями – на столе. В ладонях же, сцепленных между собой, покоилась голова. Иногда он взлупывал глазами. Но позы не менял, а пару раз утробно, как это делает корова перед тем, как начать жевать серку, отрыгивал, какое-то время держал в морщи лицо и вновь засыпал.
Мать обвешивала, чтобы она не брызгала светом, лампочку рушниками, Вычужанин же при спящем начальстве, видимо, поняв, что он теперь тут главный, давал распоряжения. И первое же из них вызвало ухмыль у Клюхи. Он заставил отца обложить пол вокруг Охлобыстина разным стелевом, чтобы, коль тот в итоге – грохнется со стула, не очень расшибся.
А поскольку все давно перешли на шепот, то выпроводили в отдель дядьку Гараську, сроду, хоть и заично, но говорящего глухотно громко да еще с оровым протягом.
Клюха унес магнитофон в тот закуток, в котором спал, и зажалел, что там нету электрической розетки. А то бы он – потихонечку – прослушал бы все с начала. Но и мысль, что он теперь «знатный эльфовец», как летуче обронил еще трезвый Охлобыстин, грела улыбчивым удовлетворением, с которым он вскоре и уснул.»
Ваш комментарий будет первым