Перейти к содержимому

Знай обо мне всё

Евгений Александрович Кулькин

Отрывок из книги автора.


«Жене моей Елизавете Иванниковой посвящаю эту книгу

Несколько строк для знакомства

Сегодня меня обошел знакомый парень. Увидел и нырнул в подворотню. Ему надоело мое извечное: «Как дела?»
Старею.
Но праздную бодрячка. В темпе мчусь на работу, слушая, как под сердцем пульсирует шагомер. В уши тоже слышу толчки. Но это другая техника, которая у меня внутри и носит закодированное медицинское название ИБС.

К десяти я прихожу в насквозь прокуренный гениями кабинет, усаживаюсь в кресло и считаю пульс: девяносто шесть. Сносно. Но можно бы и чуть поменьше.
На двери моего кабинета две надписи: «Литконсультант», а чуть ниже: «Не курить!» Последняя игнорируется даже начинающими. А за первую я регулярно – два раза в месяц – расписываюсь в ведомости, обрекая себя на честный и, по большей части, бесполезный труд.
Третий раз посчитать пульс уже не дают.
– К вам молодой человек, – торжественно сообщает вахтерша, в обязанности которой не входит ритуал пришествия гениев.

– Мне восемнадцать лет, – начинает юнец с гордостью человека, написавшего по меньшей мере «Войну и мир». – И я решил посвятить себя литературе.
К концу дня я начинаю проникаться уважением к коту, сидящему у норки и стерегущему мышь. Правда, в наш век подобные коты такая же редкость, как скромный начинающий писатель. Но сколько все же у кота выдержки, чтобы часами глядеть в одну точку. И ждать. И дать возможность мышке выползти на свет божий ровно настолько, чтобы можно было без промаха схватить ее.

Я сторожу душу начинающего борзописца. Жду, когда же вышмыгнет та самая строка, поймав которую и я буду ходить именинником неделю-другую, хвастая знакомым, что открыл талант.
Не знаю, что чувствует кот, когда мышь скребется где-то рядом, попискивает, словно поддразнивает, а вылазить не думает. А я нервничаю. Кажется, стихи вот-вот пойдут. Но пока их не видно. Одни потуги. И еще самомнение автора.
Расстаемся холоднее, чем встретились. Отираю с лица пот.
– К вам товарищ, – не дает мне передыху вахтерша. Это означает, возраст начинающего далеко не юный. Так и есть. Седые волосы до плеч. Бородка виселькой.

– Я – профессор Волгин, – театрально баритонирует, успевший уже накинуть ногу на ногу, поэт «со студенческих лет». Почему он начал писать, объясняет толково и просто, как отловившему его в неурочное время студенту: – Пошел на пенсию. Времени стало, как говорили в старину, хоть отбавляй. Решил побаловаться. Чем черт не шутит. Тютчев, например…
У этой «норы» сажай хоть тигра. Тут такое дремучее невежество, что хочется поскулить вместе с трамваем, который, поворачивая за нашим домом, шлифует мою нервную систему на манер дантиста, готовящегося спешно поставить на цемент многозубовый мост.

Девушка впархивает мотыльком, едва профессор, отразившись профилем во всех мало-мальски зеркальных вещах, закрыл за собой дверь.
– Я его люблю без памяти! – начала она, хлопая утолщенными махровой тушью почти до спичечной толщины, ресницами. – Вы это увидите из моих стихов. Только я гордая. Будете печатать, упомяните только инициалы «Н. Х.».
Я даже не успеваю узнать, с какой буквы начинается имя и с какой фамилия, как виденье исчезает. Даже вахтерша, бдительности которой может позавидовать любая разведка, не усекла его.

Перелистываю рукопись. Барабанные дежурные строки. Скукота.
Последнее время начинающих стал я почему-то сравнивать с собой прежним. Вот вошел паренек. Несколько самоуверен. Я был чуть скромнее. И вряд ли пришел бы в писательскую организацию с такой настырной настойчивостью, А этот – тюха. И фамилия его – Трубач. Скажет слово, прижмурится и словно прислушивается, о чем говорят у меня за стеной. У этого – все бы ничего – но, три раза извинившись, он спросил: «А сколько получают поэты?» Ответил. «Тогда, – говорит, – не стоит с мясокомбината уходить».

На нынешнего посетителя я смотрел, как смотрят в цирке на начинающего канатоходца. Он с ходу прочел отрывок из моей поэмы, причем так умело поправил строчку, над которой я бился чуть ли не десять лет, и вдруг сознался, что стихов не пишет.
– Вы прозаик? – спросил я.
– Упаси господь! Я – читатель. Причем самый рядовой и заурядный.
– Тогда чем я могу быть…
– Наш дом, – он сделал жест, рубящий под корень, – под снос попал. Ну, сами знаете, началась спешка и канитель. Когда все лежало по своим местам, было незаметно, что оно есть. А свалилось в общую кучу, столько хлама образовалось, рехнуться можно. И вот среди всякой этой дребедени обнаружил я стопку тетрадей. Хотел было из них костер устроить. Да мать отговорила. Какого-то Генку Дульшина вспомнила. Квартировал он у нас. Но давно. Меня еще и на свете не было. Куда он девался, она тоже не знает. Короче, надоумила к вам эти тетради оттаранить, может, что стоящее чувак писал.

Он раскрыл саквояж и аккуратными стопками разложил на моем столе тетради. И, сбоднув с глаза челку, попрощался.
К тому времени подобной рухляди у меня скопилось столько, что я позвонил в школу, чтобы пионеры сделали культнабег на мой кабинет. И те явились, как подобает, шумной гурьбой.
Не знаю как, но остался один-единственный листок. Сгреб я его, чтобы бросить в урну, на фразу спорную напоролся: «Самоубийство – удел сильных духом. Трус умирает в обнимку с кислородной подушкой».

И тут заныло у меня сердце, словно хорошего человека предал. Позвонил я опять в школу.
– Принесли ребята макулатуру?
Отвечают:
– Пакуют.
– Верните нам эти тетради. Тут ошибочка вышла.
Через четверть часа ребята побросали на стол и без того растрепанные тетради.
Открываю одну из них, на крышке с левой стороны читаю: «Самая большая удача, что есть я, самая большая потеря, что нет тебя». Какая-то чертовщина! Я снова взялся за трубку, чтобы вернуть свои рукописи, которые отдал ребятам вместо этих тетрадей.

«Каждый человек должен иметь то, за что мог бы уважать себя сам», – прочитал я дальше и убрал руку с трубки.
А через несколько минут я уже разобрался в системе рукописи. Это были письма-исповеди. Причем адресовал их автор той, которая еще не встречена.
Несколько дней ушло на то, чтобы систематизировать их, придать им логическую стройность художественного произведения.
Но несвоеобычность жанра привлекла меня в данном случае, а то, что мы почти ровесники с этим самым Генкой Дульшиным и наши биографии в чем-то схожи.

Пускаясь в рискованное предприятие опубликовать его письма, я заранее ограждаю себя от неприятностей, которые могут возникнуть после того, как рукопись станет книгой. Если автор отыщется мной или найдет меня сам, я безропотно верну ему вознаграждение, которое получу от издательства за мой – больше составительский – нежели писательский труд.
Итак, начнем с богом!

Когда судьба в одном экземпляре

Генка, будь человеком
Повесть в письмах

Вместо пролога

Призыв и умоление: «Генка, будь человеком!» – больше всего запал в мою память. Так мне говорили, верша мое воспитание; повторяли, прося сходить, скажем, в булочную или еще какой магазин; твердили, давая понять моему заднему месту, что за всякое зловредство всю жизнь будет доставаться именно ему. Даже трудно перечислить случаи, в которых я слышал эту, набившую оскомину, фразу.
Себя я помню лет с трех. Жили мы в то время в Вольном ауле близ Нальчика. Из подробностей местности, которая меня окружала, память сохранила не горы с сахарными головками, не реки с шипящей – похожей на газировку – водой, а одинокое деревце, на котором не было листьев. Нет, оно не засохло. Просто его корни перепутали зиму с летом. В то время, когда в лесах бушевал листопад, оно начинало листветь.

Запомнился мне и Люль – кабардинец, у которого мы квартировали. Не помню, был он охотником или нет, но на высоком шесте во дворе висел у него убитый орел. Кого он устрашал, понять тогда не хватало моего соображения.
Ел Люль один. В это время жена его – сухонькая бледнолицая горянка – стояла у порога, а у ее ног – в выжидательных позах – сидели дети. Обглодав кость, хозяин бросал ее на пол, и ребятишки устраивали далеко не веселую возню.
Еще я помню, как мы с мамой ходили в горы, по-моему, за ягодами. Правда, слово «ходили», видно, не очень точно отражало род моего передвижения. Шла мама, а я, пробежав два десятка шагов вприскочку, просил взять меня на руки. Так мне было дальше видно.

Я не могу вспомнить подробности нашей встречи с дикими кабанами. Но она произошла. И мама бежала со мной на руках, жарко шепча мне в ухо: «Господи, пронеси!»
А потом был дождь. Он застал нас далеко от аула. И мама укрыла меня зембелем, в который мы так и не собрали и десяток ягодок.
Еще я помню, как мы тонули в Нальчике. Река эта, как и все горные реки, шалая. То плетется у ног смиренным ручейком, то взыграет – удержу нет. В ту пору, видно, где-то в горах прошли дожди, и Нальчик «пошел в разнос». Сунулись к всегдашнему броду. А там уже глубоко. Решили найти, где помельче и, видимо, в самую яму угодили. Лошади поплыли, телега – тоже. Мама подняла меня над головой и опять стала шептать молитвы.

И однажды нам Бог помог. Как-то раз сказала мама, что у нас совсем нет денег. «Господи! – взмолилась она. – Да пошли нам…» Только она это изрекла, под ногами что-то зашуршало. Я нагнулся первым. И поднял денежную бумажку. «На, – протягиваю маме, – от Бога».
В Нальчике мама работала на фабрике ручной вязки ковров. Как это там делалось, я не знал. Но одно помню, начав вышивать на мешковине какой-то рисунок дома, она так и не кончила его до самой смерти.
Уезжали мы почему-то спешно, и я, вызвав смех у всех, кто был рядом, крикнул: «До свидания, Нальчик! Больше мы сюда никогда не приедем!»

Мы уехали в Новую Анну, на мою родину. Из всего, что я там запомнил, сколько-то стоющим были три обстоятельства. Первое, у деда в Староаннинской меня впервые посадили на лошадь, с которой я сверзился, как только та сделала первые три шага. Второе, играя фарфоровой чашечкой для кофе, я отбил у нее хрупкую ручку, за что был так памятливо наказан, что с тех пор ни разу из моих рук не выскользнуло ничего стеклянного. Третье, я открыл в себе, что далеко не простачок. Однажды отдала мне мама свой кошелек, где, кстати, находилась вся ее получка. А я в ту пору на улицу вылезал через решетку окна – настолько был мал. Ну сижу я в палисаднике, играю. Кошелек у меня в руках. Гляжу, дядька остановился. Прикашливает. Грудью на заборе полеживает. Потом говорит: «Мальчик, давай я тебе вот эту вещицу дам подержать, – протягивает он гвоздь с квадратной шляпкой, – а ты мне – ту», – указывает на кошелек. «Сейчас», – пообещал я, а сам шамором к окну. Потом протягиваю к нему пустые руки: «А у меня ничего нет!» Руганулся дядька матерно, плюнул и пошел дальше.

В Новой Анне узнал я одну чудовину, о которой мама всегда рассказывала со смехом. Только я родился, врач пришел на меня посмотреть. А я руку воздел вверх, вроде бы поприветствовал его. «Великий человек будет!» – сказал акушер. Маме, наверно, приятно до сих пор повторять это. И еще – когда она ехала из роддома, заглохла машина у самого книжного магазина. Пока шофер что-то исправлял, зашла она в магазин и купила «Мои университеты» М. Горького, как намек – быть мне знаменитым писателем. Но писатель из меня не получился. Но об этом позже.

Из Новой Анны мы переехали в Серафимович. Там я впервые узнал ущербную подробность своей биографии: оказывается, я не был крещен. Посему многочисленная родня донимала маму, что она так беспечно отнеслась к моей судьбе. Вокруг моей особы, а мне уже шел седьмой год, увивались тетушки, грозя и пугая, что меня ждет, если я вырасту нехристем. И так они мне осточертели, что однажды, проходя мимо церкви, я зашел к попу и сказал: «Батюшка, окрестите меня ради Бога». Монашки вокруг чуть в обморок не попадали: невидаль, да еще какая! Трусы, однако, я снять отказался, и в купели почему-то стоял одной ногой. Поп мне мочил лоб. Зачем-то заставил поцеловать крест. А после объявил, что он – отец Евгений – является теперь мне крестным отцом, а монашка, лица которой я так и не уловил, крестной матерью.

Из такого родства я извлекал своего рода корысть. Бывало, подойду с пацанами к церкви и будто ненароком, с потягом этак, скажу: «На колокольню, что ли, слазить?» Ну пацаны чуть ли не хором: «Слабо!» Я перемахну через ограду, а меня сторож – цап! Потом разглядит и укорит: «Чего же через огорожу, чай, тебе и ворота завсегда открыты». Разрешит он мне и на колокольню забраться. Шурану я там голубей, пацанам рукой помахаю. Спущусь, а крестный отец уже кулек чуть ли не больше меня держит.
Рассказывают, лет двадцать на проповеди говорил он прихожанам о мальчике, который пришел к нему сам и окрестился. Это Бог, как он считает, меня вразумил. Я не спорю. Сам я в ту пору до этого вряд ли додумался бы.

В то время случился со мной и первый грех. Пошли мы в гости к каким-до знакомым мамы. Девочка-шустрячка там была, стихи со стула наизусть шпарила. А когда нас с ней оставили на свободный выбор инициативы, затащила она меня под крыльцо и шепчет: «Давай в маму-папу поиграем». – «А как это?» – спрашиваю. Темню, конечно. В ту пору я уже знал, что это такое. Ну она с себя трусишки – смыг и к моим тянется. Тут мне не бес, а кто-то другой в ребро. Потому что только два дня назад мама за курево о мою спину и пониже ее бельевую веревку обмочалила. Сыграй, думаю, я в папу, как бы она и чапленник об меня не обломала. Так дурачком и прикинулся. А когда вылазил из-под крыльца, девочка мне вдогон пропищала: «А еще крещеный!»

Вскоре жизнь моя стала раздваиваться на детство и взрослость. Взрослым я чувствовал себя, когда с мальчишками – основательно – играл в войну. На своем огороде установил я на козлах, на которых пилят дрова, кусок водосточной трубы, по замыслу моему, как конструктора, игравшую роль орудийного ствола. С одной стороны насыпал горсть золы и, закрыв глаза, дул. Из трубы вылетала пыль, похожая на дым, и тут же я бил громадной кормовой свеклой в медный таз. «Крепость» моя целый день оставалась неприступной. А ночью, когда рукам и ногам не дают стухнуть ципки, я шарил под подушкой и находил там пряник. Сонно жевал его, вспоминая маму не с бельевой веревкой и ремнем, а с целым решетом мороженых. Почему-то тогда изобилие измерялось мною решетом.

Это было детство.
Если на «фронте» наступало перемирие или объявлялся перерыв, мы спешили к Арестантскому колодцу, обязательно пили из него, хотя минуту назад, совершив летучий набег на попутную бахчу, съели по палому – на душу населения – арбузу. Напившись, обязательно через Чертов мыс, спускались к омуту, где начиналось самое главное: испытание себя на смелость. Тут безусловными фаворитами были детдомовцы. Отцов-матерей им жалеть не приходилось, поэтому они с отрешенной бесшабашностью лезли в воду, топли. Их вылавливали сетями. Хоронили. Но приезжали другие, и все повторялось почти в одинаковой последовательности.

Мы же, к Дону вообще, а к омуту у Чертова мыса в особенности, относились с уважением и боязнью. Нет, на словах, конечно же, хорохорились. Даже искренне спешили скорее спуститься к берегу. И тут наступал трусливый паралич. Сперва он поражал глаза, которые не могли вынести отрешенного спокойствия великой реки, и надолго останавливались, чтобы дать нам возможность вспомнить улыбки и всякие ухарские слова тех, кто смирненько уплыл в лодочках-гробиках мимо Воскресенской церкви к Нагорной. Потом становились непослушными ноги. Кажется, не ими ты только что гонял тряпичный мяч и на них нет живого места от футбольных доблестей. Сейчас наши ноги становились точь-в-точь, как у сторожа «Заготзерно» деда Леони. К окну, которое мы рассадили идя на купалку, он дошел, когда мы уже возвращались обратно. Душа была последней каплей в чаше нашей трусости. Она становилась тяжелой, как камень, потому – нырни с ней сейчас – выплыть уже ни за что не удастся.

В тот день было все, как я только что рассказал. Подлетели, обгоняя друг дружку, мы к берегу, поснимали на ходу рубахи, у кого они были, и застыли глазами, «Что-то не климатит», – сказал Вовка Селиван, что на языке нашей улицы означало: вода нынче холодная. «Глянь, где она там?» – держась за Вовку, поднес пятку к моему подбородку Федька Клун, прозванный так потому, что в первом классе написал так слово «лунь». Пятку он показывал, утверждая, что где-то «в центре, ближе к краю», елозит заноза. А какой же пловец с занозой? Матвей Рыбаков, или просто Мотька Рыбак, вымудряться не стал, а честно признался: «Чего-то я ныне боюсь». Я хохотнул. Можно было подумать, что он вчера или позавчера не боялся. Из нас никто еще не плавал через Чертов омут. Только дергались возле воды и самое большее забредали до колен.

Я не знаю, что со мной произошло. Не мог объяснить я это и на второй день, и через неделю. Но только я, сам того не сознавая, нырнул. А когда понял, что душа-камень не утянула меня на дно, поплыл. Саженками. Почему-то не крутило. Только берег, от мотания туда-сюда головой, кидался из одной стороны в другую. Сзади я слыхал дишкан: ребята улюлюкали, словно я был зайцем, по следу которого выпустили стаю борзых. У меня уже несколько раз иссякало дыхание, темнело в глазах, становились неподъемными руки, но на каком-то непостижимом упрямстве я продолжал плыть. И когда до берега осталось два или три шага, попробовал стать на ноги. И окунулся с головкой. Дна не было, и я почувствовал, что тону. Не было силы выплыть и воли, чтобы заставить себя думать, что же делать? Я до сих пор не знаю, как очутился на берегу. Меня долго – до зеленки – драло. Потом я целую вечность плелся вдоль берега до переправы. По пути мне встретилась лесная бахча с крупными – в накат – арбузами. Но я даже не взглянул на них, и бахчевник, понявший, что не реагирую на его крики, сокрушенно сказав: «Никак, глухой», сорвал мне «первую метку» и поманил пальцем. Но я махнул рукой. Я испытывал чувства, которые, много лет спустя, придут ко мне, когда я буду безуспешно пытаться переплыть море водки.

Дома была всеобщая радость. Нас переселяли из подвала в кирпичный дом на три семьи, и нам достались комнаты окнами в сад. После ботинок, чириков и галош, которые мельтешили перед глазами, когда мне вздумывалось посумерничать у окна, теперь высвечивали сквозь листву ничейные яблоки. А за яблонями – в другом – уже хозяйском – саду – манили бергамоты. Я их тут же присучился снимать орудием, которое у пацанов носило название «дикалка». Это палка, на конце которой делалась расщелина, куда вставлялась палочка-поперечница. Когда бергамотина оказывалась внутри расщелины, нужен был рывок, поперечинка выскакивала, и «улов» медленно переползал в ничейный – а теперь уже мой – сад. Не помню точно, на третьей или четвертой бергамотине, когда я, увлекшись охотой, забыл о мерах безопасности и о том, что тот сад был соседским, вдруг оказался надежно пойманным за ухо. Думал – это мама или отец. Хотя, правда, хватка незнакомая. Я скосил глаз и увидел бороду. Это в наш дом приехал из Москвы профессор и, поняв, что на его глазах творятся «деяния, предусмотренные…», – он был профессором права – и немедленно избрал меру пресечения, не трактованную ни одним из советских законов. Ему – чуть позже – я об этом сказал. Но «дикалку» он изломал и сообщил мне, что бергамоты я воровал у одинокой старушки, сын которой погиб, защищая таких олухов, как я. Мне хотелось ему сказать, что меня можно было не защищать, поскольку в ту пору я еще не родился.

Профессор – а его звали Викентий Валерьянович, – оказалось, приезжал сюда каждый год. Снимал комнату, в которой теперь жили мы, ловил рыбу, купался, плел из краснотала корзины. Этот навык он получил в детстве, когда еще не помышлял быть профессором, и потому для начала стал лаптеплетом. Корзины он плетет потому, что не из чего в нашей местности плести лапти. А может, незачем. У нас главная обутка – чирики.
Теперь профессор жил у Александры Васильевны. Была она робкой как мышь и безликой, словно стершаяся «трюльница»: и вроде герб видать, и не прочтешь, что на нем написано. Она – учительствовала. А вечерами – пела. Голоса у нее не было. Но Александра Васильевна так старалась, и даже мне неудобно становилось, что у нее ничего не получается.

А Викентий Валерьянович, в котором еще лаптеплет не превратился в профессора, открыто восхищался ее пением. Даже звал ее: «Мой соловушка».
Петь Александра Васильевна перестала, когда профессор нанял экономку – девку лет восемнадцати – грудастую, с необъятными бедрами. Что она должна была экономить, я так и не понял. Но один раз, когда Александра Васильевна ездила на какое-то областное совещание, а я, по случаю раздождившегося дня, слонялся по дому и совсем случайно заглянул в ванную. Не через дверь. Я такой привычки сроду не имел. У меня был тайный лаз и дырочка в клеенке, которой драпировалось изнутри окно. Оттуда – голыми – я видел: и соседскую девчонку Гертруду, и ее маму, и даже Александру Васильевну. Теперь в ванной были двое: профессор и экономка. В пляжных нарядах. Правда, она почему-то без лифчика. Он что-то ей объяснял, размахивая руками: и голос его все норовил из шепота превратиться в баритон, которым он отчитывал меня за бергамоты и учил жить соседского выпивоху Демьяныча. А экономка молчала, опустив голову, закрывала груди ладонями. Но чтобы их закрыть, надо было на каждую по три, а то и по четыре таких ладони. Это, наверно, понял профессор и стал ей помогать. Но она его ладони почему-то в счет не брала, пыталась обойтись своими и даже отбивалась от рук профессора. Наконец он сказал громко: «Черт с тобой! Живи монашкой!» – и стал надевать сначала рубашку и галстук, а потом – штаны. Затем он водрузил на нос очки и стал недоступным, как бог. И тут экономка кинулась ему на шею. И они упали на топчан, и профессорские штаны долго болтались у него на пятках. Что они делали, я знал, но не видел. Дырочка была слишком высоко. Потом экономка почему-то вырвалась и сказала так громко, что я вздрогнул: «С такой трапкой иди к уборщице». Профессор близоруко-виновато улыбался и даже не пытался учить ее правильно произносить слова; поэтому «тряпкой» и «уборщице» прозвучало в ее устах с явными ошибками. «А я-то, дура, думала», – опять начала экономка, и он ей заткнул ладонью рот, поэтому, о чем она думала, было «проклекотано» ему в руку, которую он вытер о ее платье, в то время, когда она порывисто одевалась.

Потом он выскочил из ванны, словно экономка плеснула на него кипятком, вышел и я из своего укрытия с невинной мордой, даже позевывая. И тут меня, со словами: «Пойдем, я тебя побаню!», поймала за руку экономка и поволокла к тому самому топчану. Она упала – не легла, а именно упала – на спину, закинула меня на себя и стала ерзать задним местом так, что я думал: пришел конец топчану, а заодно и мне. Ерзая, экономка все приговаривала: «Раздражнил как собаку, а сам – в кусты». Она долго двошала. Потом, сжав меня коленями так, что захрестели кости, словно схлынула с топчана. Лежала покойная, тихая, такая, какой пришла первый раз, смутно представляя свои будущие обязанности. Банить меня она почему-то забыла.

В ту пору я еще не знал, что, говоря словами профессора права, «ее деяния были уголовно наказуемы и преследуемы законом». Не мог я сформулировать и беспомощность Викентия Валерьяновича, которая имела презумпцию невиновности.
Через неделю профессор уехал, а на второй день после его отъезда повесилась Александра Васильевна. В ванной. Над тем самым топчаном, что едва не развалился в тот дождливый и такой памятный для меня день. А мне почему-то вспомнились слова профессора, которые он говорил Александре Васильевне, когда они пили чай на террасе: «У человека все время должно быть что-то впервые. Как только это прекратится, наступит скука и смерть». Наверно, Александра Васильевна поняла, что больше у нее ничего впервые не будет, и умерла. И я подумал, может, и меня уже ждет близкий конец.

Меня отправили к теткам на хутор. «Не надо его травмировать», – сказал отец, а я так и не понял, что он имел в виду. Поэтому Александру Васильевну хоронили без меня. Говорят, девочка, с которой у меня не состоялась игра в папу-маму, прочла над ее могилой стихи.
В хуторе Бобры-два жила одна из моих теть – Оля. Она закупала на дому яйца и целый день на ее подворье табунился народ. Были у нее и сад, и огород, и разная скотина, которая весь день паслась, а вечером сама приходила домой. Но все равно у тети находилось столько дел, что не только глядеть, но и вспомнить обо мне она не успевала. И я сам бегал на Дон. Купался там до той степени посинения, которую сравнивают с индюшиным пупом. Ловил ужаков и гонялся с ними в руках за растелешенными девками. Лазил в приречные сады и огороды, за что получал положенное и ходулиной, и крапивой, и просто дрыном.

А один раз занесло меня на грушиню. Черномяски показались мне на вершинке слаже. Стал спускаться, только ногу поставить на сук вознамерился, а там – змея. Жалом примелькивает. Сверзился я с ветки, пятки себе малость поотсушил и бегом за граблями. Стащил ими змею с дерева, а потом изловчился и перерубал ее пополам мотыгой. Обрадовался, вот и змею убил впервые. Значит, буду жить. Долго глядел, как оба конца змеи все сползтись вместе норовили. Когда они совсем сблизились, отбежал я, ожидая, что теперь не простит мне змея, когда срастется, моей выходки. Но тут появился, откуда ни возьмись, коршун. У кур переполох. А он под грушиню осторожно сел, взял оба обрубка змеи и полетел с ними куда-то за Дон.

У тети Оли я провел два дня и неполную третью ночь. Почему – неполную? Накануне, играя в сарае, мы с пацанами развели костер, яйца воробьиные печь вознамерились. И не успели «ох» сказать, как огонь хватанул вверх, на крышу перекинулся. Словом, от сарая одни головешки остались. Из Серафимовича приезжала пожарная машина. Начальник допрос нам учинил. Спрашивает: «Кто из вас зажженные спички в потолок кидал?» Нашел дураков. Укажу ему, к примеру, я на кого-нибудь, а их никто не кидал. Он сразу поймет: раз вру, значит, вину от себя отвести пытаюсь. Это, между прочим, тоже слова профессора, только мною малость приаккураченные и на общий доступ переведенные. А так-то говорил он уж очень дремуче-учено.

Так и по сей день никто точно не знает, чья рука чиркнула спичку. И пожар на моей совести тоже был у меня впервые.
А ночью приехала мама и увезла меня к другой тете – Фене, теперь за Дон. Там был кагал моих двоюродных братьев и сестер, и моим родителям казалось, что я поумнею среди этого множества. Но в Задонье жизнь у меня не пошла. То ли там в самом деле пацаны нарывучие, только каждый день по пять-шесть драк было на моем счету. И мне били морду, и я старался сделать другого «красивше» себя.

От этой родни я был отлучен дядей Васей, который сказал: «Ты пошалыганил и уехал, а нам тут жить».
Тогда отвезли меня на третий хутор – Будылки, к тетке, которая почти родней не была. Там ни драться было не с кем, ни жечь нечего. Баба Анна, жена сгинувшего в первую мировую войну моего дяди, поощряла мое шкодотво и всякий раз, когда я ночью, покатавшись по грядкам соседей, притаскивал сумку с огурцами, говорила: «Спаси тебя Христос» и несла их – за восемнадцать верст – продавать. Возвращалась и отлеживалась дня два, пока я не притараню арбузов или кукурузы.

Все кончилось на этот раз без того, чем завершались все мои похождения. Наступило первое сентября, и я должен был идти в школу.
Формы в то время не шили, но одеть старались поприличнее. Меня вынарядили в малиновые штаны и зеленую куртку. Чья это была фантазия, теперь не упомню. Но директор, увидев меня, спросил: «А как этого попугая фамилия?» Эта кличка ко мне прилипла, хотя я уже через четверть часа был одет в другое. Со временем от слова «попугай» вышло производное «попа». Оно и стало моей кличкой на долгие годы. Не буду кривить душой, не нравилось мне, когда меня звали таким образом, и не один доблестный нос долго сморкался кровью, когда его хозяин употреблял всуе это прозвище.

Но всех носов не разобьешь. Потом были и такие, кто давали сдачи. Так что пришлось терпеть.
Учился я в так называемой «духовной» школе. Правда, к культу она отношения не имела, хотя тень церкви полдня лежала на ее крыше. Но нас, «духовников», почему-то ненавидели мальчишки всего города. Зимой, когда мы сверху съезжали на санках-рулевиках, они норовили кинуть нам под полозья какую-нибудь штуковину, чтобы мы врезались в стену дома или в столб.
Рядом с нашей школой была больница. И мы все время видели жизнерадостных выздоравливающих, которые, в сопровождении родственников, как полководцы в окружении свиты, степенно ходили по-над Доном, прямо на земле устраивали пиршества, и тем трагичнее было наше открытие, что в домике, на который выходят окна нашего класса, – морг. Мы заглянули в узенькое оконце и увидели на столе мальчишку – нашего ровесника, который лежал к нам головой. Его затылок имел длинный надрез, зашитый через край белыми нитками. В этот день (тоже впервые!) я понял, что не вечен.

В этой школе произошло событие, которое в какой-то степени явилось толчком ко всему, что я сейчас пишу. В нашем классе кто-то разбил стекло. Наверно, случайно. Но у завуча Марии Семеновны было на этот счет свое, сугубо определенное мнение. «Это сделал Дульшин», – сказала она. Я изумленно воззрился на нее, даже не найдя слов для оправдания. Натворивший на своем – хотя и коротком, но довольно бурном – веку немало бед, я еще ни разу не был в положении человека, которому приходится доказывать свою невиновность. «Встань!» – теперь в ее голосе появились нотки генерала, принимающего парад. Тем более что я мямлил: «Кто бы это мог…» – «Видали? – спросила Мария Семеновна не только у всего класса, но и у Ушинского, портрет которого висел у нее над головой. – Он тоже недоумевает!»

Дома мне вставили «клизму с патефонными иголками», как шутил наш школьный сторож дядя Яша. Он же за плату моих родителей вставил стекло. А я – кипел. Моя душа не была способна смириться, посмотреть на все мудрыми глазами знатока жизни, и я, дождавшись сумерек, пошел и обнес стекла буквально на всей стороне, что смотрела на больницу, не пощадив и учительскую.
На второй день во дворе была выстроена вся школа.
«Кто это сделал?» – строго спросил директор Петр Севастьянович. Я по-военному сделал два шага вперед и произнес: «Стекла побил я!»

«Перестань паясничать! – закричала на меня Мария Семеновна. – И стань в строй!»
Я повторил свое признание. И Петр Севастьянович, помягчев голосом, попросил:
«Подурковал, и хватит. Нам надо найти истинного…»
«Вот именно! – перебила его завуч. – Каждый должен получить свое».
И тут я понял: всякий человек должен говорить правду. Всем. Всегда. Он обязан иметь нечто, за что мог бы без зазрения совести уважать себя сам.
Что же еще запомнилось мне из той, уже осмысленной, жизни? Может, вот это. Залезли мы как-то с Севастьяновым в сад Серафимовича, и нас половили там, как мокрых курят. Привели к столику, где писатель с кем-то играл в шахматы.

«Шалыганите?» – спросил он.
«Стараемся!» – почему-то начал дерзить я.
«У вас что, своих садов нет?» – задал вопрос парень, который, глядя на нас, рассеянно покусывал голову королю. Я сразу вспомнил, что наши яблоки мы поели еще зелепупками. И только хотел что-то вразумительное ответить, как Селиван стребульнул через открытую калитку и уже из-за забора крикнул: «Попа, рви!»
«Видишь, какой жидкий на расправу, – сказал Александр Серафимович и вдруг спросил: – А ты хоть в шахматы умеешь играть?»

Я потупился.
«Важно для казака знать, как ходит конь, – с полуулыбкой навсегда сосредоточенно-замкнутом лице продолжил писатель. – А ходит он, батенька, буквой «ге». Понял?»
Я мотнул головой и наугад передвинул коня.
Может быть, из меня не вышел бы мастер, но играть прилично я должен был научиться, ибо в тот день пришел домой с клетчатой доской под мышкой, на которой обнаружил заповедь, начертанную на одной крышке рукой писателя: «Прежде, чем комбинировать, научись играть позиционно». Тут-то я и понял, что шахматы не для меня. Нет у меня усидчивости – главного качества любого успеха.

В ту пору впервые побывал я на свадьбе. Выходила замуж моя двоюродная сестра Зина. Я ее любил, поэтому мне было немного обидно, что она уходит к чужому дядьке и даже будет с ним вместе спать. Словом, сидел я за столом со взрослыми с видом невесты, которую выдают за немилого. За окном шла вьюга. За столом – веселье. И только кто-то сказал, что сейчас у нас в стране на каждую женщину приходится шесть мужчин, как кто-то из этой полудюжины, почувствовав себя обделенным, высадил окна в горнице, где кипела свадьба. Орудием хулиганства, как сказал бы профессор права, послужили коромысли, беспечно оставленные кем-то во дворе.

Окна были заткнуты подушками, бокалы вновь наполнены. Но веселья не получалось. Словно выстудил его ветер, ворвавшиеся в дом вместе с выбитыми стеклами.
А я где-то внутри торжествовал, заметив, что вид у будущего мужа сестры был далеко не жениховский. Даже галстук сильно косил.
И они через месяц разошлись. Из-за его трусов, которые изжевал соседский телок. Стал он орать на сестру, что та не соблюла его имущество. Собрала она свои вещички, сказав на прощанье что-то типа: «Чтоб тебе язык отжевали» – и снова перешла жить к нам. Муж, наверно вспомнив, что его шансы уравнялись с полудюжиной других холостяков, долго бубнил покаянные речи. Даже на коленях стоял. Но сестра оказалась неумолимой. После войны, когда баланс обернется в другую сторону, она снова выйдет замуж и найдет как раз то, что нужно. Но тогда я еще не знал, что счастье надо искать, мне казалось, оно должно найти человека. И до сих пор храню я в себе эту детскую наивность.

Последнее, что осталось у меня в памяти о жизни в Серафимовиче, – это боль и кровь. Не столько много боли, сколько много крови. И стыд, когда тебя – девятилетнего оболтуса – несет на руках мать. Угораздило тогда меня спрыгнуть с дерева на разбитую бутылку. И хотя в ту пору алкоголик был добрее и специально посуды, как, скажем, сейчас, не бил, все же этот – единичный – случай меня подстерег. И я хромал еще целый месяц и – при перевязках – из моей пятки извлекали бесчисленные стекляшки.
Из Серафимовича мы уехали в Среднюю Азию, в Самарканд. Там особых происшествий со мной не случалось, не считая мелких стычек из-за несовместимости с местными уличными главарями. Один из них, к примеру, пытался склонить меня к мужеложеству, за что я – скорый на кулаки – набил ему морду раньше, чем он успел что-либо сделать.

В Самарканде я впервые (в который уж раз!) увидел старателей. Нет, добывали они не золото, а мазут, который тек по ручью. Они ставили запруды, образовывали накопители, потом славливали мазут черпаками, точь-в-точь, как моя бабушка снимала с черепушки каймак. Мазутом в Самарканде топили зимой.
В то время я еще не знал, что в дворцах с высокими минаретами, обложенными диковинными изразцами, когда-то мрачно бродил хромоногий уродец, перед которым трепетала вся Азия, весь Восток и даже Европа. Имя ему – Тимур, или Тамерлан. Тогда мне казалось, в этих покоях жили добрые правители, которые, одряхлев, поумирали и власть оттого перешла к такому же добродетельному народу.

Над минаретами носились крупные голосистые стрижи и парили разномастные голуби.
А в речке Сиап, которая и воробью не доходит до колен, две красотки, как утверждала молва, утопили узбека. Я видел их и его. Они сидели, пересмеиваясь, на пролетке, куда их усадила милиция, а он, завернутый в цветное рядно, остался лежать на берегу.
«За что они его?» – спросил я у тетки, с виду знающей все наперед.
«За измену!» – сказала та, глядя куда-то в небо.
«Он изменник Родины?» – продолжал допытываться я.

Тетка долго на меня глядела, затем, потрепав по щеке, произнесла:
«Дурачок ты наивный».
Потом мы переехали в Алтайский край, в город Бийск, который мне запомнился деревянными тротуарами и черникой. Этой ягоды там – тьма. Из нее мама наварила варенья, и, натешив себя путешествиями, мы снова вернулись в Сталинград.
«Везде хорошо, где нас нет», – словоохотливо отвечала мама всем, кто допытывался, почему вы вернулись назад.
В Сталинграде пришла ко мне самая первая любовь. Ее звали Тоней, и фамилию она носила легкую, как пушинка, – Перова. Она сидела на первой парте с белокурым мальчиком, который умел шевелить ушами. У меня даже такого таланта не было. Зато я мог ходить на руках. Но это ни с того ни с сего не покажешь.

Тоня относилась ко всем нейтрально. Но однажды посмотрела она на меня чуть пристальней, и я понял, что влюбился. Один раз и навсегда! И так страстно, как не любит никто на свете. В газетном киоске я купил набор цветных открыток и, подписав их самой глупой фразой, которую может выдумать человек: «От рыцаря твоего непокорного сердца с четвертой парты», когда она не видела, засунул ей в ранец.
Она «высчитала» меня без особого труда, хотя я и сидел на шестой парте, а не на четвертой, и, порвав открытки на мелкие кусочки, сложила их передо мной, исполненная гордости и гнева.

Так я был первый раз отвергнут.
Потом меня выперли из этой школы. За драку. Из другой – тоже. За это же. И пошла полоса такого дикого невезения, что, казалось, ему не будет конца.
И вот что удивительно, во всех драках я был стороной правой. Нападали на меня, а я защищался. А один раз встрял за хромоногого еврейчика Ростю, который впоследствии, когда меня выгоняли, взял сторону тех, кто его метелил. После, уже взрослым, он мне объяснил: «Тебя выгонят – и все, а мне с ними еще учиться и учиться». Признаться, такой мудростью я в ту пору еще не обладал.

Последний раз меня исключили за дело. Я так считаю. Определила меня мама в железнодорожную школу. Наказ был серьезным. И я не только проникся ответственностью за свое будущее, но даже клятву дал: «Пусть на моих глазах убивают человека, пальцем не пошевелю». О себе уже говорить нечего, самого могут распинать, как Иисуса Христа, и это стерплю.
Посадили меня на третью парту с девочкой настолько чистенькой, что я боялся в ее сторону дышать. Звали ее Олей. А фамилия под стать имени – Оленина. Папа у нее знатный железнодорожник, орденом награжденный. Об этом она мне сказала еще до того, как я аккуратненько сел рядом с ней.

Даже не глядя назад, я заметил своего будущего «исключителя». Нет, я не собирался с ним связываться, даже вообще смотреть в его сторону. Но я знал, что он есть. Голос у него был базарно-громкий, без оттенков. Он сильно цокал пером по донышку чернильницы, ставил кляксы в чужие тетради, но ропот по этому поводу был таким робким, как случайный ветерок в листьях липы, что росла напротив нашего окна. Зато он спрашивал каждого:
«Ну чего, мырсальник тебе поколупать, да? Галошу на морду надеть, да?»

«Месяц!» – возвышала голос учительница, а он продолжал базарить:
«Месяц, Месяц, вроде я вам козел, да?»
Человека с такой небесной фамилией я встречал впервые, поэтому невольно обернулся. Да, он таким и был, каким я его представлял по голосу: белобрысый, с вихром-мочалкой и в веснушках.
«Коля…» – зашептал ему кто-то с галерки.
Ответил Месяц вслух:
«Пусть пялится, пока есть чем».
На перемене он дернул меня за плечо и сказал:
«Здорово, Баба Рязанская!»

Я, еще не остывший от своих клятв, молча посторонился и удивился, что на это у меня хватило выдержки.
К концу перемены «бабой» меня звал почти весь класс, даже немощные хлюпики, которых я бы сбил с ног одним щелчком. Но я молчал. Терпел и молчал. Правда, не улыбался, как Ростя.
Удар портфелем по голове я получил в тот момент, когда уже в класс вошел учитель Трофим Петрович.
«Опять Месяц!» – сказал он со вздохом и начал усовестливать его какими-то мягкими, легкими словами типа: «Недостаточек у тебя, Коля, имеется. Не очень ладишь ты с людьми. Работать тебе над собой надо».

А Месяц сидел, как на колу, вертелся во все стороны и орал:
«А чего он зырит?»
«Смотрит», – поправил его учитель.
И в это время я и в самом деле захотел взглянуть в его сторону и вдруг – прямо под глаз – шваркнул он мне промокашку, искупанную в чернилах.
«Ну вот, – нудил учитель, – ничего ты, к сожалению, не понял».
А во мне уже сломалось смирение. Я порывисто поднялся и, произнеся: «Ну, гад, бери и помни!» – выбежал из класса.
«Куда ты? Вернись!» – полетел мне вдогон сразу окрепший голос Трофима Петровича.

Я сознавал, силы слишком неравны. Рядом с Месяцем было по крайней мере десяток прихлебателей и еще столько же тех, кто влезет в малу кучу по трусости, чтобы Колька оценил их храбрость. И тут я вдруг вспомнил, что печать «грозное оружие нашей партии», купил в киоске «Пионерскую правду», завернул в нее половинку кирпича и стал ждать конца урока.
Месяц со второго этажа катился мне навстречу по перилам и жизнерадостно кричал:
«Баба, сейчас я тебя специально для Рязани разукрашу! Чтоб один глаз из заду глядел!»

Он болтал ногами, руками показывая всякие непристойности, а сзади, подражая ему, храбрились прихлебатели и прилипалы. Словом, было так, как я и подозревал.
Признаться, я остыл, и мне даже стало казаться, что не ударю его кирпичом, а вызову на честный бой, как это делал всякий раз, когда хотел кого-то проучить. Но, близко увидев улепленную веснушками морду Месяца, я вдруг почувствовал, что-то во мне оборвалось, как гиря у стенных часов, и когда он скатился к моим ногам, врезал я ему между глаз.

Последнее, что я помню, это голос Оли Олениной:
«Спасибо, Гена, ты настоящий мужчина!»
Что было удивительным, дома меня на этот раз не воспитывали. Может, отчаялись. А скорее всего, маме, ходившей за моими документами, рассказали Оля или еще кто другой о том, что я невиновен. Хотя если бы мои «деяния» квалифицировал профессор права Викентий Валерьянович, он бы нашел, что в моем поступке было чистопородное уголовно наказуемое действо, а Колька Месяц – просто, как у нас говорят, шалыган. Так я был впервые прощен.»

Опубликовано вПроза автора

Ваш комментарий будет первым

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *