Иззверец (книга вторая)
Евгений Александрович Кулькин
Отрывок.
««Радости вкушать не трудно, лучше крепким в горе будь!»
Шота Руставели
«Великие горести оказываются всегда плодом необузданного корыстолюбия».
Вольтер
Пролог
– Если у вас плодотворное мышление, – он коротко оглядывается, – и вы сами по себе можете стать объектом информации, которая способна обвинять, то вам ничего не стоит определить тактическую роль событий, заряженных на отторжение времени от сознания.
Тишина жевала пустоту.
А он продолжал:
– А коли реальность состояния в прогнозотике выглядит так, что устойчивость событий не находит места в обычном мире, то основная задача миссии…
– Избежать боязни перспективы?
Вопрос, как выстрел, заставил вздрогнуть раньше, чем осозналось, что макродоступ к сознанию больного еще не наступил. И надо дать ему возможность, как говорит профессор Бармин, погрязнуть в собственной умности, чтобы означить ту самую душевную болезнь, которой ученые еще не придумали названия.
А может ему, безвестному аспиранту, и повезет отрыть что-то пограничное между физическим влиянием собственной истины и логически не фиксирующегося наития, подразумевающее, однако, точность развития, не относящееся к практике события.
Почему этот больной намекает на какое-то «всеобъемлющее управление», которое, в конечном счете, приводит в «трудную страну свободы»?
Говоря разными голосами и этим самым разбивая монолог на диалоги, он олицетворяет собой, как нечаянно обмолвился заведующий, прошлое, настоящее и будущее.
Правда, иногда проскальзывало, то, что помимо этого, он подживлял мечты и снами.
Да, да, снами!
Он так и говорил:
– А сегодня я сделаю так, чтобы вам приснилось…
И в этом, как он утверждал, будут участвовать чувства, которые находятся вне души, избежавшие, однако, преодоления сокрытия.
Всякий раз, когда ему, аспиранту, выпадает нелегально дежурить в психиатрическом отделении, он ловит себя на мысли, что все больше и больше вторгается в некую игру, которая подразумевает всевозможные тайны, ключи, дающие возможность, как хитро спеленутый багаж, распаковывать события.
Можно было бы, конечно, не заниматься этим делом, но профессор Бармин из множества, что вокруг него обреталось, выбрал именно его, сказав:
– Надо попробовать понять, чем логика познания отличается от духа постижения. Равно как далека постельная любовь от платонического обожествления, собственно, одного и того же.
От этой фразы у него долго свербела душа. Ровно так, как свербят ципки, когда руку, которую они обуздали, опускаешь в едва откипевший щелок.
Будущие поколения, где-то он читал, наверняка понятия не будут иметь, как о ципках, так и о щелоке.
А подопытный, или как там еще его назвать, на этот раз дискантом, как вещал о прошлом, произнес:
– Горько жить по чужим правилам.
И нейтральным голосом, олицетворяющим настоящее, добавил:
– Но еще горше жить вообще без правил.
Аспирант, – а ему полагается остаться безымянным, – как бы подхватил афористичный настрой, и на блеклой бумаге, что перед ним лежала, написал: «Лучше быть неузнанным, чем непризнанным».
А подопытный зарядился уже новой мыслью!
– Попробуй возвыситься над предрассудками, и ты поймешь, что даже слизывая слезы со щеки друга, не ощутишь горечи, которую испытывает он, тем более не войдешь в обстоятельства, которые сделали из него верователя в потусторонние силы.
Вслушиваясь в модуляции голоса оракула, аспирант чуть не пропустил сам процесс вещания, – это когда умалишенец густо забасил:
– То, что просто объяснит, лучше глубоко не знать – И тут же добавил: – А будут ли слезы, как нас прочитают через сто лет?
И ассистент неожиданно понял, что Оракул, как дальше он решил величать больного, собственно, – где вслух, где в уме, – пишет книгу. Может даже научную фантастику. И наверняка ни какой он не сумасшедший. А придурившийся.
И это ему необыкновенно удается.
И, словно осознав, что Аспирант думает именно в этом русле, Оракул неожиданно выдал:
– Благородство – это семя, которое дает побег, но редко когда становится значительным растением.
Аспирант хотел спросить почему. Но вовремя вспомнил совет, которым зарядил его профессор Бармин, запретив вступать в контакт с предметом, собственно, визуального исследования.
Оракул подошел к стеклу, которое отделяло его от Аспиранта, побарабанил по нему пальцами, потом заговорил:
– Лесть – единственный оруженосец, который убивает глупость без разбору.
И пока Аспирант пытался осмыслить подвох в этой фразе, продолжал:
– И наступает то закоренелое спокойствие, после которого, собственно, и начинается непротивление чужой воле.
И он неожиданно хрипло стал читать стихи:
Гнусней разбойничьей ватаги,Страшнее полчищ комарьяТвои томительные враки,Что недостойна ты меня!А я пришел к Тебе затем лишь,Чтоб обесславить нищий род,И ты одну надежду тешишь,Что кто-то честь твою спасет.Смотрю на эти экивокиИ думаю: «Зачем тебеНанизывать тоску на строки,Неподходящие судьбе?Да отпусти же тормоза ты,Побудь сама собой хоть миг,И ты поймешь, что оба радыМы чувствам, что пришли из книг.Что нету у меня намекаТебе недолю учинить.А ты заране мнишь жестокоЗа что положено любить.
Он чуть перемолчал, потом, хрипловато хихикнув, произнес:
– И тут она неуклюже созналась, что беременна.
Пока Аспирант размышлял куда бы вставить этот кусок стихов и прозы в будущий роман Оракула, как тот сказал:
– А тем временем миф набирал силу.
Поскольку это было сказано фальцетом прошлого, голос настоящего спросил:
– Какой?
– Тот, что обозначил мистическую жизнь.
Хохот разломил паузу и снова пошли стихи:
Полюбил до первого клеваРыбины, какую еще не поймал.«Как дела?» – меня спросят.Отвечу: «Клево!»А на самом деле рыбалка хреноваИ смеются в глаза мне и стар и мал.Что при жизни хотим мы оставить на этом светеИ не думается вгорячах.Может, вечно дырявые гиблые сетиТе, про какие сказали дети:«Тятя! Там чей-то курится прах!»А стихи-то лучше писатьПри свечах…На этот раз Оракул не захохотал.Даже не усмехнулся.Равно как и не улыбнулся тоже.
А сказал кому-то, кого, скорее всего, видел перед собой:
– Моя душа – мой алтарь.
И тут же добавил:
– Поэзия и есть искупительный грех.
А затем начал о чем-то другом:
– Его душа обуглилась раньше, чем он ощутил, что находится в горниле недоступного. Хотя микроскопичность бытия делала его жизнь почти невыносимой. И он не мог позволить себе почти что ни одну вольность.
Он уставил глаза к потолку и, кажется, сказал самому небу:
– У славы, как у всякой праздничной трапезы, есть свои объедки. Вот они-то и представляют из себя зависть.
Он опустил глаза и сказал:
– Когда в полночь гасло электричество, то наступало время его лампового… несколько снисходительного света.
И в это время на самом деле погас свет.
И, всполошившись где-то в глубине коридора, разом две медсестры обменялись возгласами недоумения и одна из них закалила свечу.
А он сказал:
– Свеча дрожала в ее руке и сорила каплями воска как слезами.
И он горящим лицом, как в мелководье зарылся в свои иззябшие от ожидания обнять кого-то ладони.
И Оракул продемонстрировал как это случилось.
Но его мистику разрушил вновь вспыхнувший свет.
И Оракул сказал:
– Часто природа требует от нас больше, чем мы можем дать.
И затем уже комментировал что-то им виданное:
– Тут умирало все иносказательное и жизнь обжигала своей реальностью.
Он пожевал какое-то невыговоренное слово и произнес:
– Его стихи – это притча нашего времени.
И далее, видимо, заторопился поведать о той обстановке, которая вооружала чтение тех самых стихов:
– Стакан воды, как правило, непитой, присутствовал как важный атрибут, что лектора тут ждали.
Лектора?
А куда же девался поэт.
Оракул же сказал:
– Надо достойно пережить земное предназначение и приготовить себя для встречи с небом.
Он вздохнул и заключил:
– Научиться понимать любовь так же сложно, как неимоверно трудно переводить на вседоступный… незнакомый тебе язык.
И когда Аспирант кинулся это записать, как бы вдогон тому, что только было сказано, произнес:
– Усмехнитесь в глаза тому, кто скажет, что вы ему сколько-то понятны, поскольку вы непонятны даже самому себе.
И вдруг отдарился четверостишием:
Промчались ресницы туда-сюда,В глазах безудержная блажь.Ну что ты на это скажешь,когда Душу за них отдашь?И – уже знакомо – хрипловато засмеялся.Аспирант чуть вскинул веки.Кажется, что-то потустороннее крылось в искусительных речах Оракула.
Неужели именно это представляет научный интерес для психиатрии?
А тем временем Оракул выдал, видимо, все же афоризм:
– Мелочная жизнь – вот главный памятник гордыне.
И – следом:
– Невежество – серная кислота, в которой растворяются остатки всего истинного, что вознамерилось претендовать на бессмертие. Сейчас невежество выше учености.
После каждого дежурства, докладывая профессору о поведении Оракула, Аспиранта надирало спросить: а почему, собственно, этот плешивый хиляк так уж пристально интересует медицину?
Но почему-то разговор не складывался так, чтобы вывести его на подиум откровения, и будущий ученый продолжал – через стекло – наблюдать за умалишенцем, слушая, а порой и записывая то, что он говорит.
Но однажды в психиатрическом отделении произошел потоп местного значения. Где-то лопнула какая-то труба, и больных срочно начали тасовать по местам их нового пребывания.
Так Оракул оказался в ординаторской.
Куда, естественно, перекочевал и Аспирант.
Сперва они просто молчали.
Потом, если так можно квалифицировать, молчали сложно.
То есть, обменивались мимикой.
И, наконец, Оракул спросил:
– Думаете, тут нет подслушивающих устройств?
Аспирант не ответил, а Оракул высказал предположение:
– Ну ведь вряд ли они подслушивают самих себя.
Сказав это, он погрузился в молчание.
Даже про мимику забыл. Потом вдруг спросил:
– Вы из органов?
– Нет, – простодушно сознался Аспирант.
– Если так, то я скажу вам, почему я здесь.
Аспирант, как учили, не выказал любопытства.
– Я, – сказал Оракул, – гений интуиции.
– Интересно! – вырвалось у Аспиранта.
– Было бы так, коли не стало бы тем, что есть. Меня затерзали своим непониманием. И оттого ощущение беззащитности не покидает меня ни на минуту.
– Вот вы не находите, – продолжил он, – что вырванный листок календаря всегда загадочен? А ведь там фундаментально живет историческое познание былого.
Он указал глазами:
– Перед вами календарь. Отлистайте до двадцатого марта и…
Аспирант – нервно, – но отлистал.
– Но обнаружил искомого листка!
Будущий ученый кивнул, хотя еще не пребывал в удивлении, в котором обязан был пребывать.
– А на обороте листка за двадцать первое марта написано: «Санпропускник Челдохин. – И – цифры: 2, 4, 6».
Вот тут-то и пробила Аспиранта испарина.
– Откуда вы… – замямлил было Аспирант, но Оракул его перебил:
– Я обычно выступаю со своими опытами перед редкой аудиторией. Больше провинциальной, ибо в столицу мне путь заказан.
– Почему?
– Ну это, как понимаете, – вопрос ко мне.
– И вот на одном моем выступлении в Курске, – продолжил Оракул, – кто-то из моих ассистентов спросил: «Сколько простоит вон та, – и он указал на нее, – пожарная каланча?».
И я сказал: «Тридцать минут».
И точно, через полчаса она рухнула.
Потом Оракул рассказал, как его поволокли в полицейский участок, где он одному жандарму сказал сколько у него во рту не достает зубов, а другому предсказал крупную неприятность.
– Вот с того и началось, – горько заключил Оракул. – Вроде я виноват, что обладаю тем, что от меня не зависит. Но главное, – он коротко оглянулся, – мои способности активизировались на пороге нового века. Так и тянет что-то предсказать.
– Из какой области?
– Больше связанное с будущем России.
– Ну и что нас ждет?
– Крах, – просто ответил Оракул.
– В чем именно?
– Сперва, где-то в начале нового десятилетия, мы влезем в войну.
– С кем?
– Этого я точно не знаю. Но с кем-то на востоке.
– Потом?
– Потом проиграем эту войну.
Он как бы подзапнулся, окорачивая себя, чтобы не сказать какую-то шокирующую подробность.
– И на этом беды не кончатся? – спросил Аспирант.
– За этим воспоследует неудавшаяся, революция, за которой – через десяток лет – и придет тот самый крах.
– Ну отчего это именно так произойдет? – взмоленно вопросил Аспирант.
– По причине, от которой гибнут все цивилизации на свете – от человеческого эгоизма.
Он – обрезной паузой, – видимо, обрубив какие-то подробности, сказал:
– Замечено, что на разломе веков эгоизм выходит из-под контроля человека. И еще зарождается…
В ординаторскую кто-то бесцеремонно ломанулся.
Заявился главный врач.
– Беседуете? – спросил.
– Совершенно верно! – подхватил Оракул. И уточнил: – Только – без слов.
Бармин выслушал Аспиранта более, чем внимательно. Записал в блокнот то, что считал, надо будет запомнить впредь, и сказал:
– Что же, придется приучать себя к дикой жизни.
И поскольку Аспирант до конца не понял о чем речь, пояснил:
– Давай молиться, чтобы это было не так.
А на второй день, придя на свое дежурство, Аспирант был шокирован. Теперь уже в последний раз.
Хотя, глядя со стороны, нельзя было заметить чего-то выходящего из ряда.
Санитар провел его через длинный коридор в самый конец психиатрического отделения, только вместо того, чтобы повернуть налево, поворотил в противоположную сторону.
– Ну вот, – сказал, открывая какую-то дверь, – мы и дома. И втолкнул Аспиранта в комнату без окон.
Это сдуло с его лица улыбку, с которой он постоянно проходил по этому самому коридору.
– Вот и еще одна наивность пошла по рукам.
Это санитар, кажется, сказал другому служителю психушки. А может, и ему.
Поскольку и дураку становится понятно, что грубая реальность вторглась и в его жизнь.
И на память пришел разговор, который состоялся с больничным выпивохой отставным конюхом.
– Мне жалко тебя, – сказал тот.
– Почему же? – поинтересовался Аспирант.
– Фальшивую жизнь ты влачишь.
На эту фразу не обратилось особого внимания. Мало ли что может молоть человек в пьяном виде.
За ним пришла через полчаса полустаруха с полосатой робой через левую руку. Вздохнула и произнесла:
– А не ты это все в «аквариуме» сидел?
Без подсказки Аспирант понял, что она имела в виду комнату со стеклом, которая отделяла Оракула от него в пору, когда они вели, как он теперь понял, пристальное общение.
Она подождала пока он – при ней – переоденется, и сказала:
– Хоть не святое место у нас, а пусто не бывает.
Старуха не очень аккуратно затолкала в мешок его одежду.
А он ехидно подумал: вот результат его мучительного самоучительства, того сверх, что он имел в университете. Не иначе, как черт его дернул…
Ведь размышляя о будущем психиатрии и думая открыть в ней что-то этакое, в какой только власти времени он ни оказывался. Но теперь впервые над ним давлели бесшумные, как застоявшиеся мысли, песочные часы.
Нет, их рядом не было. Но ощущение, что они есть, не проходило. И если включить чуть громче звук, можно услышать шорох времени. Продолжение той самой фальшивой жизни, на которую намекал вечно пьяный отставной конюх.
Часто он запросто свыкался с тем, что его ожидает.
Но тут, когда из-за отсутствия окон не видно тополей, что с гимназической стройностью окружали психушку, начинало давить что-то далекое от обыкновенной тщеты. Он был больше чем уверен, что произошла, конечно же, ошибка. Санитар перепутал направление. Старуха же, по заведенной уже привычке, принесла ему больничную одежду. Сейчас кто-то пороется в его документах и обнаружит…
И он с ужасом вспомнил, что забыл дома свой аспирантский билет, который, собственно, и служил пропуском в психиатрическое отделение.
А почему же его нынче не задержали на проходной?
Старуха, еще какое-то время поохав, уже совсем собиралась уйти, когда неожиданно поведала:
– Ты, наверно, слыхал, что прознатель-то руки на себя наложил?
– Оракул? – встрепенулся он.
– Да кто его знает, – сказала кастелянша. – Что конец света-то все предсказывал. Нынче ночью на простынях повесился.
Аспирант, поскольку рядом не было стульев, опустился прямо на пол.
А сразило его известие вовсе не тем, что было неожиданной дивью, а что именно нынче ночью, размышляя об Оракуле и как бы присовокупляя его судьбу к судьбе некого литературного героя, вот так – запросто предсказывающего будущее даже в более мелком масштабе, – он подумал как раз вот о таком исходе.
Неужели Оракул прочитал эти мысли и решил не огорчать его ожиданий?
Но на этом дивь его не окончилась.
Через какое-то время за ним пришел давешний санитар, тот, с кем он столько раз преодолевал коридорное расстояние, чтобы оказаться рядом с «аквариумом», и буркнул себе в бороду:
– Пошли!
И Аспирант??? обрадовался.
Значит, разобрались.
И теперь, если не попросят прощения, то хотя похохочут над его нынешним внешним видом.
Они пересекли коридор наискось, и Аспирант, сам того не ожидая, оказался в «аквариуме».
Только не вовне, как было всегда, а внутри его.
На полу им увиделась пуговица.
Может, она как раз и принадлежала Оракулу.
Куда ее спрятать, коли карманов на больничной паре нет.
Сунул в рот.
Пуговица горчила, словно был не до конца кем-то допользованной таблеткой.
Еще – и опять же на полу – он заметил отрывок какого-то листка.
Поднял.
На нем – в ряд – стояла колонка цифр: «04, 05, 06, 07, 17».
Аспирант, сперва сугубо равнодушно подержал их в сознании, потом, встрепенувшись памятью, повторял цифры вслух.
Это же цифровые предсказания Оракула. Только трудно сейчас сопоставить, что за чем должно следовать.
Сперва, кажется, будет война.
Да, да, война.
На Востоке.
На четвертом году нового столетия.
Потом…
В это время дверь в ту комнату, из которой он общался с Оракулом, открылась и в ее проеме оказалась чем-то напоминающая заоконный тополек девушка.
Она, видимо, нажала на рычажок переговорного устройства, и усиленным им голосом, произнесла:
– Ну что, начнем с завтрашней погоды?
Волосы – дождем – спадали с ее головы.
– А вы хотите пригласить меня на загородную прогулку? – спросил он.
Девушка подсмутилась.
– Возможно… – промямлила. Потом поинтересовалась: – Как вы спали?
И тут он отчетливо понял, что это тоже аспирантка с кафедры.
Но почему он ее никогда не видел?
Или все, что с ним происходит, находится в другой плоскости реального времени?
– Спал? – переспросил он. – Странно… Неужели это понятие еще живет на Земле?
Он увидел, как девушка поежилась, не догадываясь, что он ей подыграл.
– Хотя, – продолжит он, – завтра будет ветер с дождем. Нет, наоборот, дождь с ветром.
Она полуулыбнулась.
– А в тысяча девятьсот четвертом году…
Девушка подалась вперед:
– Что тогда произойдет?
– Вы выйдете замуж.
Она болезненно усмехнулась, и он уточнил:
– Во второй раз.
Ощущение присутствия песочных часов неожиданно его покинуло и наступила реальность иного времени.
– Скажите профессору Бармину, – зашептал он, что аспирант…
В это время дверь за спиной девушки бесцеремонно распахнулась, и даже с закрытыми глазами можно было сказать, кто припожаловал.
Конечно же, главный врач.
Он глянул на Аспиранта так, словно видит его впервые.
– Опять предсказал что-нибудь аховое?
Она облизала сразу ставшие сухими губы.
А Аспиранту хотелось крикнуть, что он далеко не Оракул. Это сходная одежда делает всех тут, можно сказать, на одно лицо.
Но не крикнул.
Он не знал сценария, по которому должен работать во благо науки.
Потому произнес, обратившись к девушке:
– Ваша кисть отвергает почти все отпечатки.
И она отдернула руку.
– А меня, – продолжил он, – всегда злит никчемная затрапезная красота, выдаваемая за эталон совершенства.
Девушка смутилась.
И вдруг, сам не зная зачем,
Аспирант начал читать стихи:
Квадратными ребрами выстлан погостИ спелой тоской пучеглазие грезит.И плачет вином виноградная грозьИ этим вот трезвость понурую бесит.На кладбище все полбутыльники сплошьИ явники.Больше же те, кто таились.И люди вокруг простодушно дивились,Когда уходили они под вопёжь.Не надо, не надо страдать ни о ком,Коль ты не способен от водки отречься.Взгляни-ка какое сегодня заречье.Взвести бы бердянку, да жахнуть стихом.Но кто-то другой остиховит пространство.Но кто-то другой вдруг прославится тут.Где, словно итог беспробудного пьянства,Куда-то кресты захмелело бредут.
И, без продыху, чтобы не дать возможности хоть что-то, но трезво осознать, забубнил уже в прозе:
– Эти глухонемые похороны характеризовали дань времени: ни зевков окрест, ни приличествующих, но причитаний. Будто человек уходил не в иной мир, а оставался в этом. Только на правах притаившегося спящим соглядатая.
– Ну что, коллега, скажете? – обратился главный врач к девушке.
Она продолжала тлеть щеками.
Все последующие дни Аспирант повторял все то, что ему в свое время говорил Оракул, только всякий раз намекая, что добровольно не уйдет из жизни, потому как христианин и точно знает, что род самоубийц до десятого поколения будут преследовать незаслуженные беды.
Но, тем не менее, однажды – в этом же «аквариуме» его нашли с простреленной головой. Рядом лежал браунинг.
Кто и когда передал ему оружие, так и осталось тайной. А следствие констатировало именно самоубийство.
И только та девушка-аспирантка, что сейчас готовилась стать женой главврача психбольницы, была уверена, что ее коллегу попросту убили.
«Убрали», как это принято квалифицировать последнее время.
Свадьбу откладывали из-за поста, который на сей раз был неимоверно длинным.
А через два месяца началась война. С Японией.
Шел тысяча девятьсот четвертый год.
Год кончины Антона Павловича Чехова.
Глава первая. 1901
1
– Давайте начнем с того, с чего приличные люди кончают.
Говоривший ждет естественного. В этом случае вопроса. Но его не следует.
– Вы спросите с чего начнем именно? – краснобай явно хочет расшевелить своего не очень разговорчивого собеседника и, видимо, поняв, что ему это не удастся, говорит то, что можно сформулировать менее витиевато:
– Давайте прощаться. – И уточняет: – До следующего раза.
– Чего от тебя ему было нужно? – спросил, подойдя, Курнатовский.
– Пока это знает он один, – ответил Коба. – А догадываемся мы оба.
– Шпик – не унимался Виктор Константиныч.
– Не будем так категоричны.
– Однако именно накануне нашего большого дела надо быть особенно осторожными.
– Так я ему даже не подарил своего голоса.
Уже дома, лежа в постели, «гоняясь», – как он шутил, за сном, Курнатовский несколько раз повторил последнюю фразу Кобы: «Я ему даже не подарил своего голоса».
Именно многословие загоняет настоящее дело на позиции, с которых не атакуют.
И в разговоре об этом Коба как-то сказал:
– Это в книгах надо писать, что после того, как наступил рассвет, заголосили птицы и загомонили люди, а в серьезных речах достаточно одной фразы, что день настал.
Курнатовскому все больше и больше нравится Джугашвили.
В походке стремительный, почти летящий, в суждениях он вдруг превращается в мудреца.
Когда же уже поверишь, что он являет собой умудренную годами основательную личность, он выкинет что-то такое юношеское, что несостоявшийся поп по дерзости явно тянет на дьявола.
Сейчас для Кобы, да и для него, Виктора Константиновича Курнатовского, наступает самый ответственный период, если не всей жизни, то того отрезка, который пал на революционную борьбу.
Они с Кобой должны ознаменовать начало нового века грандиозной по меркам Тифлиса демонстрацией рабочих.
Провожая его в Питер на партийную работу, Ленин говорил:
– Нам важно не только политически зарядить трудящихся идеей бороться за свои права, но и доказать, что иного пути просто нет.
Коба это понимает без слов. И еще кое-кто.
А остальным пока просто интересно, во что это выльется и обернется.
Тем не менее, идею, что на первомайскую демонстрацию надо придти в теплых пальто и зимних шапках, восприняли без смеха.
Ибо многие уже знали, чем нагайка отличается от шерстяного пояса.
По касательной вспомнил нынешнюю неожиданную встречу.
С однокашником.
– Говорят, – сказал тот, – ты с самим Лениным ссылку отбывал.
– Зря не скажут, – отшутился Виктор. И для уточнения адреса добавил: – Это доподлинно один господин Енисей знает.
И вдруг однокашник, чуть притушив голос, сказал:
– Ведь ты успешным человеком мог быть.
– А разве я сейчас безнадежен? – уточнил Курнатовский.
– Ну сознайся, разве гоже человеку, получившему высшее образование за границей, тратить жизнь на ту российскую, на ту русскую утопию, от которой Россия не избавится никогда.
– Это какую же?
– Что можно без царя, в том числе в голове, править такой непредсказуемой страной.
– Да, – просто ответил Виктор Константинович, – власть надо отдать народу. А он, уверяю, распорядится ею не хуже царя.
– Вся беда, – не унимался однокашник, – что рая на земле для всех не будет никогда, сколь бы вы его не декларировали.
– А рай нам и не нужен. Была бы сносной жизнь. У всех.
Говоря с однокашником, он мучительно пытался вспомнить его имя.
Фамилия всплыла сразу. А вот имя ускользало из памяти – то ли Федор, то ли Федот, а может, Феофан.
Что на «ф» – это точно.
Но однокашника звали Пантелеймон. И в Тифлисе он работал при цирке.
– Что же ты там делаешь? – поинтересовался Курнатовский.
– Диких зверей дрессирую.
– Но ведь ты тоже инженер! – вскричал Виктор Константинович.
– В какой-то мере, – согласился с ним Пантелеймон.
– Почему так скромно?
– Ты же учился в Цюрихе, а я в Берлине. Так вот меня выперли с третьего курса.
– Любовная интрижка.
– Нет, болтать слишком много любил.
– А ты по-прежнему неуловим.
Курнатовский знал, еще по школе, что Пантелеймон славился своими иносказаниями.
– И кого же ты дрессируешь зверей? – спросил Виктор Константиныч.
– Львов.
– И – успешно?
– Ну раз жив, то да.
– И какие же трюки самые опасные?
– Когда кладешь голову льву в пасть.
Курнатовский вообразил себе эту картину и поинтересовался:
– Страшно, да?
Сон съел ответ Пантелеймона.
Тем более, что увел он его в родную Ригу, на побережье моря. На яхту, которую он так и оставил без призора.
Стук не был интеллигентным, но и не громким. Средним был стук.
И голос не очень скромным:
– Откройте! Полиция.
Он недолго соображал, чего от него хотят.
Неспешно стал собираться.
Вопрос: «Кто предал?» – не стоял.
Потому как вспомнился ответ Пантелеймона, страшно ли держать голову в пасти у льва.
– А ты свою-то и не вынимаешь. Потому по ощущениям мы квиты.
Были квиты.
А теперь «моток выходит на новый виток».
Так когда-то сказал Пантелеймон на уроке физики про закон Ома.
Обыск был тщательным и доскональным.
Ночь за окном иссякла.
А Виктора Константиновича ела только одна мысль – уцелел ли Коба.
Неужели все, на что они столько потратили времени, потерпит крах?
Тактичность полицейских окончилась сразу же, как только они вышли из дому.
– Если хочешь хоть как-то облегчить свою участь, – начал офицер, – покажи, где проживает рябой грузин.
– Я понятия не имею, о ком вы говорите, – заученно произнес Курнатовский, а сам возрадовался: кажется, Коба уцелел.
И вдруг – чуть ли не со смехом вспомнил, что??? один подпольщик назвал «Красный крокодил».
А когда у него поинтересовались, не почему крокодил, а почему именно красный, он ответил:
– В детстве мне как-то приснился красный крокодил. И вот с тех пор я – по выражению глаз и чего-то там еще – подыскиваю аналог среди людей. И как на Кобу глянул: «Вот он! Только хвоста нет!».
Но «хвост» был.
Только Коба его раньше, чем тому хотелось, заметил.
И, как это почти всегда делал, мастерски исчез.
Повезло ему и на этот раз.
– Сколь на долго? – как любит говорить он.»
Ваш комментарий будет первым